Атмосфера студенческой бесшабашности, соблазнительные пары бахвальства и самоопьянения – они меня «не достали»: все-таки сильное потрясение на рубеже первого и второго курсов легло на сердце навсегда. Ни звезды с неба вахтанговской галактики, ни похвалы и «плюсы» на показах – ничто не могло уже заглушить отзвуков первого грома. Всего главнее было чувство почтения перед дверьми училища, здоровая зависть к «Женькам», опаска перед показами и недоверчивость к порывам собственной самоуверенности. Отзвуки первого грома долго приходили мне на помощь… Например, обуял меня страх перед выходом на сцену… кажется, все забыл – и роль, и смысл выхода… И тут на помощь является известный «шприц». Острым жалом по самые лопатки пронзает воспоминальная картина: Этуш протягивает металлическую руку, ты молишь о пощаде, он ледяная гора, он роняет в центр твоего мозга смертельный приговор: «Ошибки бывают, но с вами – это не ошибка. В математики!! В математики!!! В математики!!!!!» Стократное эхо разбегается по всему телу, взрывает остатки нелепого страха, и ты влетаешь на сцену. Радостно, жадно, благодарно – к зрителю, к партнеру, к этой судьбе.
На занятиях по теории мастерства актера Борис Захава однажды заговорил об одном из психологических оснований для актерской повторяемости чувств. Он произнес – «эмоциональное воспоминание». Пример: мать, потерявшая маленького сына, в день похорон плачет так, что сама может погибнуть от горя. И через много лет, приходя на могилку ребенка, она тоже плачет – безутешно и горько. Но эти слезы только очищают душу; никого не удивит, если на ее лице в тот же час появятся признаки хорошего настроения. Значит, если первое чувство твоего персонажа пережито тобою так же глубоко, как твое собственное, если к точке воспламенения (скажем, к монологу Незнамова о матерях или к молитве Короля в «Гамлете») подведена в ходе работы над ролью надежная сеть бикфордовых шнуров – взрыв обещает быть настоящим. Но отнюдь не смертельным для организма, ибо его питательная среда – «эмоциональные воспоминания». Поэтому знающий человек не удивится, если после жесточайшей трагедии увидит изрыдавшегося на сцене героя – когда тот переоденется и переключится – веселым, добрым, озорным. Он еще сто очков вперед даст вам, его уставшим зрителям, ибо актерский организм обогащен кислородом «эмоционального воспоминания».
Этот урок теории сгодился не только в практике игры на сцене, но и в «предыгре». Яркая, чувственная картина металлического рукопожатия шефа при исключении меня «из жизни» безошибочно электризовала, вселяла здоровую упругость спортивной злости.
Второй курс… Непрерывный поток работ и сверхурочных бдений. Атмосфера любви к творчеству, состязания в находках и, конечно, мирного, почти любовного сосуществования порождала охоту к новым и новым ролям, пробам и открытиям…
УЧИТЕЛЯ…
Татьяна Ивановна Запорожец. Зав. кафедрой сценической речи. Беспощадная муштра согласных и гласных. На первых курсах она «заездила» нас своими скороговорками, распевками, упражнениями на дыхание и этим бессмертным, общесоюзноактерским «Бык тупогуб, тупо-губенький бычок; у быка бела губа была тупа». Попробуйте-ка это произнести со скоростью пистолетной пули. Не выйдет. И у нас не выходило, и мы недолюбливали придиру учителя. Но когда вдруг вышло, и задания ее стали шире, и каждый стал работать с ней наедине – с отрывками из Пушкина, Толстого, Достоевского и Чехова, – ее полюбили, потому что узнали. Она не унижалась до лести студентам, она не заискивала, она брала гораздо более важным. Ее не забыть никогда – за уроки возвышенного вкуса, уважения к русской словесности и замечательный талант: в каждом щукинце разбудить страсть к верно звучащему СЛОВУ.
Я много с тех пор занимался «художественным чтением»… и в театре, и в концертах, и на радио, и на телевидении. Позже я расскажу, как чуть было не ушел из актеров и что удержала меня и заставила поверить в свои силы именно поэзия, стихия стиха. Не было бы на Таганке поэтических представлений, не было бы, наверное, там и меня. Но этот случай – еще одно свидетельство работы Татьяны Ивановны. Гордая, чуждая фальши, отталкивающая всякое подобие холопского бурсачества, она последовательно, год за годом сумела внушить некий метод самостоятельной работы со словом. Увы, далеко не все педагоги оставляют такую память о себе.
Владимир Георгиевич Шлезингер. В описываемое время – само изящество, фонтан остроумия, бездна знаний, идеальная музыкальность на фоне благорасположенности к вам и неудовлетворенности собой… Вспоминать о Шлезингере – это улыбаться и причмокивать от восхищения, как смакуют память о хлебосольном столе уникальной хозяйки. Выбором студентов в свои отрывки и спектакли он оказывал им великую честь. На его уроки шли как на любовное свидание, как на соблазнительное приключение, на знаменитый концерт.
Каждая встреча со Шлезом (как непременно зовут его щукинцы со второго, наверное, месяца учебы) – это встреча с изобретательным шалуном, автором словесных и сценических фейерверков. Наш «Мещанин во дворянстве» был, может быть, самым выдающимся из его фейерверков. Обижало нас лишь одно: почему Рубен Симонов не дает ходу такому обворожительному актеру, такому блестящему постановщику?
Наш дипломный Мольер – замечательное детище Шлеза. Это стало еще понятней спустя много лет, когда постановщик сдублировал сам себя – создал своего «Мещанина» – на вахтанговской сцене. В спектакле играли мастера, вместо пианино звучал подлинный оркестр, сцена была украшена дорогими декорациями – никакого ученичества, никакой самодеятельности. И, осмелюсь вздохнуть, никакого Мольера. На дипломном спектакле катались от смеха, устраивали овации и шумно шли от подъезда училища подобревшие и радостные – за Мольера и Шлезингера. В Вахтанговском театре на той же пьесе стояла почтительная тишина, разноображиваемая тремя-четырьмя взрывами смеха, аплодисментами за «номер» и т. д. Ни актеры, ни режиссура не виноваты. «Виноват» феномен театра. Вы видите рядом две машины. Одна, безупречных форм, переливаясь красками и отделкой, носит громкое имя фирмы. Другая – самоделка, крохотуля, рукотворное создание из чего попало, но бережный плод знающего любителя. Однако феномен автомобиля не в формах и красках – в движении. А движение зависит от, например, «зажигания». И крохотуля летит, пыхтит и задирается, на нее ласково оборачиваются специалисты: ишь ты, мол, и скорость приличная, и вид боевой. А красавец гигант, при всех своих внешних достоинствах, лишен этой махонькой автопривилегии: у него не ладится с «зажиганием»… Охотников «критикнуть» мой пример по спецтехлинии заранее сердечно приветствую. Хорошо бы еще, чтобы они помогли сдвинуть с места и фирменных театральных «красавцев»… А в учебном спектакле Шлезингера на каждый квадратный сантиметр воплощения «авторской воли» приходилось идеальное количество первооткрытия. Театр, прошу меня простить за открытие велосипеда, – это когда все «как в первый раз». И в нашем «Мещанине», где во втором акте мы дружно разыгрывали туповатого господина Журдена своей «турецкой церемонией», несмотря на бедность сценической утвари, несмотря на самодеятельность в музыке и стихах-тарабарщине, присутствовала первопричина. Это тут, на глазах сегодняшних свидетелей, рождалось неодолимое желание посрамить чудака хозяина руками его слуг. Это именно мы щукинцы, получали удовольствие от ловкости своего изобретения. Мы начисто забывали, как давно придумал пьесу великий француз и придумал ли вообще. Просто сегодняшние обстоятельства взаимоотношений с данным Журденом привели нас к розыгрышу, и он – случился! И наше удовольствие (партитурно отшлифованное во времени и пространстве сцены) безоговорочно заражало зрительный зал. «Мещанин во дворянстве» в Театре им. Вахтангова не был отнюдь копией с нашего представления. Он был самостоятелен. Но его воспитало академическое правосознание, а не озорство первооткрывателей. Здесь могло состояться все что угодно – парад мастеров пластики, живописи, оркестра, слова, техники – все что угодно… кроме задиристого, простонародного, горячего поэта Мольера.