Он отключает запись.
Может, этим в Париже я скажу, что она типичная экзистенциалистка, Хайдеггер из Западной Ирландии, который сражается с технологическим прогрессом, с изменениями. Бан И Флойн и ее Dasein. Бан И Флойн, философ без лоска. Ее философия еще не заляпана затемняющими дело терминами и условиями, следами попыток каждого поколения ответить на вопросы без ответов. Пока без ответов. Он рассмеялся.
А смешного-то тут чего?
Хорошо мне с вами, Бан И Флойн.
Смешно вы это показываете. Хохочете над собственными шутками.
Да, пожалуй.
Он подлил им обоим чаю. Она добавила молока, они выпили.
Ну а что насчет англичанина, Бан И Флойн?
А что, Джей-Пи?
Пусть, что ли, здесь остается? И говорит по-английски?
Он ушел на утесы. Там никому не мешает.
Дождь зарядит — сразу вернется.
Поглядим, Джей-Пи.
Массон встал, убрал диктофон.
Мой профессор вас послушал, Бан И Флойн.
Правда, Джей-Пи?
Ничего, конечно, не понял, но его заворожили мелодичность, древность.
Оно из давних времен, Джей-Пи.
И очень красиво.
Верно.
Мы согласовали тему моей диссертации. Моей работы.
И какую?
«Эволюция или крах? Лингвистические паттерны ирландского языка на примере четырех поколений. Сравнительное исследование одной островной семьи за пятилетний период».
Эк замысловато, Джей-Пи.
Да, верно.
Она затянулась, но трубка погасла. Набила ее заново.
Англичанин вам крах живенько устроит.
Наверняка, Бан И Флойн.
Она заново раскурила трубку, держа пламя в ладонях, втягивая воздух, причмокивая, пока табак в чаше не разгорелся.
Только вы ему можете помешать, Бан И Флойн. Она откинулась на спинку стула, затянулась.
Не больно-то это верное дело — рассчитывать на такую старуху, Джей-Пи.
Он поцеловал ей руку, перекинул ремень диктофона через плечо.
Дам вам отдохнуть, сказал он.
Так вам довольно, Джей-Пи?
Пока хватит с лихвой, Бан И Флойн.
Он налил ей еще чая, поцеловал в обе щеки и тихонько закрыл за собой дверь. По дороге к своему домику встретил Джеймса.
Чего поделываешь, Шимас?
Меня зовут Джеймс. И вы это знаете.
По-ирландски Шимас.
Я пользуюсь английским именем.
Мне ирландское больше нравится.
Не вам выбирать, Джей-Пи.
Франсис Барни Салливан у себя дома, в таунхаусе на Бомбей-стрит в Белфасте, неподалеку от стены, отделяющей католиков от протестантов. Среда, двадцатое июня, время к чаю. Дома и его жена, и дети — шестилетний сын и четырехлетняя дочь.
Двое молодых людей стучат во входную дверь, спрашивают Салливана. Он пытается сбежать. Молодые люди гонятся за ним через прихожую в кухню. Прямо на глазах у жены стреляют тридцатичетырехлетнему католику в спину. Он умер в больнице — погиб от пуль бойцов Ассоциации обороны Ольстера.
Массон сидел на стуле у себя во дворе, закрытые глаза озаряло заходящее солнце, в голове звучал голос Бан И Флойн, ее огласовки, интонации, фразировка, хрипловатое дыхание, синтаксис, горловой смех, подернутый дымом. Мозг пытался удержать все это в голове, закрепить, проанализировать, разъять на части, на категории, но слова разбегались, не могли угнездиться во дворе, замаранном английским духом, внутри головы все вихрилось, потому что в воздухе висели молекулы чужого языка, цеплялись за поверхность стены, за стул, за пласты торфа, размывали ее присутствие, и вот звук ее голоса начал ускользать, Массону остались только звуки острова, шорох волн о скалы, перекличка птиц, разговоры мужчин у деревенской стены, бесшумная суета женщин в домах, Бан И Нил и Марейд в своей кухне толкуют о том, что еще нужно сделать до конца дня: вымыть полы, надраить кастрюли, почистить очаг, развести огонь, при этом радио включено, мужчины с более мягким южным выговором обсуждают регулярность убийств, вне шнюю неуловимость насилия там, по ту сторону границы, Марейд вступает в беседу, обращается к ним, перебивает, пытается понять, сможет ли женщина, мужа которой убили прямо у нее на глазах, когда-то оправиться, слышали ли дети выстрелы, видели ли отца на кухонном полу, забрызганном кровью, видели ли они, как он умирает, мам, и смогут ли они это пережить, наверняка всю жизнь будут вспоминать эту ночь, когда погиб их папа, вопрос за вопросом, пока Бан И Нил наконец не выключила радио, потому что неправильно, Марейд, вступать в разговор о смерти летним вечером, таким вот погожим летним вечером, и поэтому она перевела беседу на англичанина, как он там живет на утесах, ты не думаешь, что ему одиноко, Марейд? Скучно? Голодно? Не знаю, мам. А зачем, как думаешь, он вообще туда подался? Может, с головой что не так — жить вдали от людей? Не знаю, мам, но уходил он с радостью, чтобы жить именно там, в одиночестве, без никого, подальше от Джей-Пи и его болтовни, и тут он вытянул шею, чтобы вслушаться, но голоса переместились в переднюю комнату, там уже не уловишь, а ему остался шорох воды по камням, тявканье тюленей на пляже, голоса птиц, взывающих к тем, кто еще в море, бакланы, олуши и чайки возвещали, что ночь близко, пора на утесы, и гортанные, резкие, визгливые ноты их вечерней песни так разительно отличались от пения птиц в саду его бабушки, на иве над круглым чугунным столиком: щеглы, лазоревки, ласточки и голуби, мама указывает вверх, кто какую вечернюю песню поет, велит мне сосредоточиться на чириканье и щебетанье, приковывает к ним мое внимание, чтобы отвлечь от звуков на кухне, от смеха, в котором нет наших голосов, хотя мой папа, ее муж, там, смеется с остальными, моя бабушка, двоюродные, тетушки тоже, а мы ждем снаружи, в сумерках, почти сгустившихся в ночь, гости, дожидающиеся кофе с десертом, — мама много раз повторила, как прекрасно слушать на воздухе птиц, она так делала в детстве в городке у моря, где птицы были экзотичнее здешних, а воздух горячее и суше, чем в доме моей бабушки, гораздо горячее и суше, чем в нашем доме, в квартире на севере, где темно и дождливо, на пятом этаже, океан оттуда видно, но он далеко, он окутан ветрами и бурями, от которых она иногда плачет, так что давай наслаждаться всем этим, мой хороший, вечерним теплом под деревом, давай слушать птиц, и ну его, этот шум на кухне, их смех, хотя она видит, что я уже плачу, потому что им-то разрешили помогать, маман, двоюродные помогают, а я нет, им разрешили отнести торт и взбить сливки, а мне нет, потому что гран-маман велела идти к тебе, никуда не дергаться, остаться с тобой там, где почти темно, а они на свету, они смеются, маман, им весело, они играют в игры, в которые я не могу играть, потому что должен быть здесь с тобой, и она берет мою руку, целует ее, шепчет: ты принц нашего семейства, Жан-Пьер, ты станешь королем, такую драгоценность нельзя разменивать на всякую грязную работу, но мне нравится работать, маман, нравится взбивать сливки и носить торт, и я не понимаю, почему по утрам, пока все еще спят, бабушка со мной такая добрая, она меня любит, пока я один, без тебя, без папа, без двоюродных, таким она меня любит, но не таким, как сейчас, когда они все там, тут она со мной злая, строгая, и мама ерошит мне волосы, говорит, что я тут ни при чем, бабушка вообще странная и непонятно себя ведет — это старость, говорит она, проводя рукою мне по волосам, притягивая меня к себе, не отпускает, пока они снова не садятся за стол — отец, бабушка, тетки, двоюродные, все говорят, сбивчивая сельская речь, которую я пытаюсь усвоить, а мама не может разобрать, вот она и сидит молча, пока они рассуждают о похоронах, о кандидатах в президенты, ее темные глаза слегка приподняты, она будто смотрит, как птицы закрывают глаза в потемневшей листве, и ее муж-военный, мой отец, раз за разом дотрагивается до ее руки и просит ее к другим, сердится, когда она снова объясняет, что ничего не может понять из того, что они там говорят, и чтобы он еще раз попросил мать и сестер говорить на французском, который они учили в школе, на том французском, который его жена, моя мама, изучала в школе и в университете, на том французском, на котором она говорит дома, с ним, на севере, но они на него ноль внимания, ноль внимания на нее, продолжают болтать, пока мой отец-военный, ее муж, не наберется достаточно и не пойдет за нее в атаку, не развяжет войну против матери и сестер, с яростью и страстью, с которыми он когда-то, в былые дни, сражался в пустыне против народа своей жены за честь своей родины, гнев его все нарастает, и вот он уже в бешенстве от собственной семьи, от своей страны, за то, как здесь обходятся с такими, как его жена, моя мать, и все это, пока бабушке не надоест, пока она не удивится тому, как быстро бежит время, не объявит, что посиделкам конец, не отправит нас всех спать, но отцовское бешенство все не уймется, оно выплескивается в комнату, где спим мы все трое, изливается на нас, его жену и сына, которые, говорит он, даже и не пытаются стать частью семьи, сидят там под деревом и ждут, когда их обслужат, отказываются помогать, этакий прынц да королева, не по чести им взбивать сливки и носить торт, а он не за тем привез ее во Францию, не за тем спас из той поганой страны, чтобы она сидела и ждала, когда ее обслужат, делала вид, что она выше его родни с этим ее университетским образованием, за которое заплачено из французских налогов, что она выше его, хотя без него она ничто, потому что он спас ее из этой дыры у моря, разбомбленной подчистую, спас от этих людей, которые поучали ее, как надо одеваться, как жить, а с ним она может жить как вздумается, а в ответ только неблагодарность, снисходительность и к нему, и к его семье, и он, как француз и ее спаситель, такого не потерпит, требует, чтобы она извинилась, молила о прощении, и, встав передо мной на колени, расстегивая мне рубашку, готовя меня ко сну, вся в слезах, она извиняется за то, что не понимает его родных, обещает в следующий раз стараться лучше, а он, удовлетворенный слезами и коленопреклоненной позой, идет вниз выпить еще, а мы вместе заползаем в постель, закрываем глаза, чтобы до утра его не видеть, а утром собираем вещи и придумываем извинения касательно того, почему не приедем на Рождество, но обязательно приедем в июле, машем руками, и следы их губ у меня на щеках, следы их ладоней у меня на руках выцветают, пока мы, только втроем, едем на север.