22
Рыбы плыли по небу. Война шагала по земле. Вода растекалась рукавами, а потом вдруг застывала на месте, становясь то прозрачным озером, то болотом, то совсем иссыхала. Сухой брод, о котором рассказала Горя, и которым она напугала меня больше, чем историями про расстрелы и взрывы, вдруг стал крупнеть, расширяться, чуть наполнился водой. И появились в нём сине-свинцовые рыбы. Рыбы были умней людей, они не орали, не пожирали свою же молодь, не воевали – косяк на косяк – не мудрствовали о войне, как о спасении от чего-то ещё более страшного, чем она сама. Рыбы молчали и в их молчании было больше смысла, чем в бушевавшем вокруг меня и вокруг Гори, гамузе ора и визга…
Всё уносится и всё во мне остаётся. Влага снова ушла. И я сам теперь – сухой брод. Даже не так! Сухой брод – не только я. Им стала вся наша жизнь: ранящая босые ноги острыми камнями, иссушающая умы и сердца бесконечными войнами, лишёнными смысла цифрами, искусственным голодом и спланированным сотрясением земель. У меня и у многих отняли влагу мысли и небесной любви, которые, иногда важней духа земли. Многие из нас превратились в сухой растресканный брод, который никому не нужен и перебредать который, никто не станет. А я… Я, как та маловодная переправа, через которую бредут, бездумно растревоженные, поднятые из инобытия, словно покойники с погоста, разновеликие времена: Петровские, Потёмкинские, поздне-Александровские, Николаевские. Времена бредут сквозь меня, машут медвежьими шапками гвардейских гусарских полков, оставляя после себя морозный дых южных степей и гулкий стук ороговелых человечьих копыт. Остро чувствую графитовые стержни времён. Но их отношение ко времени нашему понимать перестаю. И боюсь даже думать, что рисунки, выполненные стержнями этих и других времён, были напрасны, и скоро сотрутся или закрасятся одной какой-то краской: чёрной, красной, белой. И только отцовское время ещё цепко держит меня. Но и оно постепенно сжимается до тёмно-вишнёвого, янтарного, со страстью выделанного мундштука, лежащего передо мной на ресторанном столике.
23
Горя вдруг рассмеялась. Было ясно: на годы мои смотрит она с лёгким презрением.
– …снова выпал из жизни? Или обо мне мечтаешь? – услыхал я, и будущее внезапно приобрело плотные и ясные молодые черты, сверкнуло серо-карими очами, а потом засветилось узким и смуглым полумесяцем живота под приподнявшейся кожаной курточкой. – И не мечтай. Я любовь только во время смертельной опасности и чую, и отдаю. А опасность теперь на денёк-другой отступила.
– Не выпал я. Просто рассказ про тебя сочиняю.
– Ну и чего там у тебя, в этом рассказе?
– Да почти ничего. Пока одни закорюки и выкрики.
Напрасно я это сказал, потому что сразу же перестал понимать: где жизнь, где рассказ. И лучше всего, если б рассказа про Горю и странную войну вообще не было! Но он уже есть. Он звучит, обрывается в неясных местах, выламывает коленца, убирает висяки, рубит хвосты фраз. Уничтожить рассказ теперь – всё равно что уничтожить волочащуюся по военной жиже вторую, – но, без всяких сомнений, тоже всамделишную, – Горину жизнь!
– Ну, если ничего нет – так умолкни и меня послушай. Не думай, что я сдвинутая. Я – самосильная. Каждая баба, – ну не морщи, не морщи нос! Ладно, пускай: каждая женщина – Ева. За каждой Евой прячется змей. Я своего змея загрызла и когтями изорвала. Но это – раньше. За полтора-два месяца я сильно переменилась. Баба-война осталась там! – она повела головой на юг, сторону метро. – А здесь я, – дуновение страстного, чистопламенного, ещё не уловленного наукой эфирного ветра, летящего над землёй. Наслаждаясь послезвучием выплеснутой речи, она прищёлкнула языком, вынула и положила на столик двухтысячную бумажку, и я заметил: сумочка её полна денег – российских и других, разноцветных. Хотел сказать: «с такими деньгами – не пропадёшь», но сдержался.
24
Наше с Горей знакомство уложилось в два дня. На второй день, в воскресенье, на Белорусском было людно, но шла она как в разреженном пространстве: отдельно от всех. Отъезжающие от неё слегка отстранялись. Из-за облегающего пальто телесного цвета, так и казалось: надето оно на голое тело. Тонкая, гибко-упругая, но и пухленькая, где надо, женщина-вестница, Белая, полная невероятного изящества Баба, – она шла, весело помахивая полупрозрачным пакетом. Хотел окликнуть её, но не решился. А тут ещё вспузырилось во мне окончание рассказа, не сложившегося в «Бакинском дворике»:
«Через пять месяцев, по ящику, мелькнула она в нескольких кадрах. Правда, не у Сухого брода, а у взятого российскими войсками Бахмута. Звонкая степная синева висела как напоминание о том, что жизнь идёт, жизнь продолжается. Узнал её сразу. Похоже, она забыла про то, что собиралась запечатывать в склянки русский дух. Впереди себя держала загипсованную левую руку, одета – в матросский бушлатик (нашла себе нового ухажёра?). Лицо, ещё сильней похорошевшее, сквозь чёрную маскировочную раскраску, прямо-таки лучилось надеждой на новые жизненные перемены. Она поправила обтянутый камуфляжем шлем «Ратник», с налепленным на него тёмным от дождей красным крестом, и, заметив, что её снимают, сказала на камеру:
– Кончится война, начну изучать поведение рыб. Хотя, честно сказать, обычной жизни побаиваюсь. А войны? Нет, не боюсь. Я вообще только тогда перестаю бояться, когда рядом – смертельная опасность. Вот как за этими домами. Думаете, мы там очередную ДРГ окружили? А ничуть! Там разъярённого медведя, мучившегося в тесной клетке целый год, ловят. Я ж теперь спец по медведям, – улыбнулась она. – Кто мишку усмирит, как не я?.. – После этих слов её с экрана, как ветром сдуло.
25
Идя по перрону, резко откинув в сторону, закрученный воображением рассказ, я вдруг стал ясно знать: не в рассказе, в реально осязаемой жизни, всё будет по-иному – Горю больше никогда не увижу! Это не значит, что она умрёт, а значит, что займётся опасным и тайным делом, и поэтому исчезнет из моей жизни, как в степи, перед рассветом, исчезает за курганами Белая Баба. И я не пройдусь с ней по юношеским местам, не покажу куда выводит из колодца, прорытый по приказу князя Таврического, подземный ход, не подниму, вздрогнув, как от чьего-то прикосновения, голову, чтобы произнести уже насквозь пропитанный современностью старинный стих: поменявший суть, выпорхнувший из зарытой близ Екатерин-собора Голубиной книги, которую одни не искали, чтобы вывезти, а другие не смогли уничтожить, потому что не знали где её искать:
«И на тех вратах на Херсонских, сидит Черногар-птица, держит в когтях осетра-рыбу, и повредившись в уме от событий, не зная кому открывать город, а кому нет, бежит взглядом на север, потом на юг и на восток, вздрагивая опереньем, следит за передвижениями «Градов», «Солнцепёков» и «Хаймерсов». И под Черногаровой мёртвой поглядкой Святому Егорью к оцепеневшему от боли городу не пробиться! Остановится Егорий перед Херсонскими вратами, станет ждать верного времени, и, дождавшись его, оглохнет и ослепнет от насылаемых каверз и ков, а потом изорвёт сердце в немом крике. Слабея духом, а затем всё же собравшись с силой, глянет святой на свою же икону, укреплённую на невидимой браме и соединив собственный взор с очами иконными, учетверённым зрением пронзит Черногара! Дрогнет птица. Снимется под взглядом Егория с Херсонских врат. И унося на крыльях непомерный груз войны, полетит в сторону Тираны и Гибралтара, дико клекоча и матерясь непотребно человеческим голосом, оттого что выпустила из лап осетра-рыбу!..»
И почти в тот же миг, словно бы услыхав птичий клёкот, столик в воскресной Москве, в кафе на Даниловской набережной от резких торможений близко-далёкой войны перевернётся, Сова-Улула, а через минуту после неё и грустный Аромун, отстреливавший германскую Rote Armee Fraktion ещё в 1981 году близ базы Рамштайн, выйдут из полупустого кафе, пешком, по очереди, перейдут Автозаводский мост, займут позиции на верхних этажах двух противоположных домов, тихо воющих от безлюдья на просторах бывшего ЗИЛа, и по уговору, одновременно – война убивает войну! – умертвят друг друга. Причём полёт их освобождённых от страха и сомнений душ над Москвой-рекой – плавно-наклонный у Совы-Улулы, бег прыжками по воздуху у волчатника-Аромуна, – случится в те самые минуты, когда Горислава, которую я всё-таки на перроне догнал, поцелует меня попеременно в уголки губ, поднимется в вагон, а потом неожиданно спрыгнет с подножки поезда № 237 Б «Москва – Брест», затеряется в толпе и теперь уже навсегда исчезнет. А я, показав проводнице паспорт, а затем, купленный в слепой тоске, но и в какой-то надежде необъяснимой билет, покачу, вместо Гори, в древний, манящий чем-то ликующим, запретным и страшным Смоленск.