В болотистой местности, на краю дунайской поймы, наголову разбитый коварными готами, подмятый взбесившейся – сперва понёсшей, а затем упавшей – лошадью, император Гай Ме́ссий Квинт Траян Деций воззвал к богам и крепко сжал веки. Лицо его при этом исказила судорога: полной веры богам уже не было, иногда хотелось над ними смеяться, перекривлять их, вышучивать. Усилием воли, распрямив мышцы лица, император подождал помощи. Не дождавшись, стал сам выбираться из-под коня, тяжко подмявшего под себя императорские ноги и нижнюю часть спины.
Невдалеке блеснул приманчиво участок мутно-сизой, поросшей по краю цветущими жёлтыми лилиями, воды. Выбравшись из-под околевающей лошади и не видя рядом ни собственных воинов, ни бешеных готов, ни союзных с ними дакийцев, ни римлян-заговорщиков, император пошёл к воде, развязал и сбросил сандалии, омыл по очереди ступни ног. Затем, сделав два шага вперёд, стал омывать лицо и шею. Раздался коварный, грубо-смокчущий звук. И тут же закричал, невесть откуда взявшийся в дунайской пойме, удод. Низкий и хриплый птичий голос снова что-то сообщал, о чём-то предупреждал, словно хотел тайное сделать явным. Однако голос удода вызвал у Деция лишь усмешку. Дважды вслух он передразнил птицу, повторив её крик на свой лад. Чуть помедлив, Деций призвал богов снова. Это промедление, отвлёкшее мысли от водной мути, его и погубило: развратно чавкая сизым мертвецким ртом, болото, которое император принял за часть дунайской поймы, жадно потянуло вниз. Сделав резкое движение, чтобы выхватить укреплённый на бедре меч и разрубить надвое вдруг мелькнувшего призрачным телом рукокрылого демона трясин, Деций лишь ухудшил своё положение. Жгучая мысль о каком-то другом Боге на миг промелькнула в его уме. Но, как и настырного удода, мысль эту Деций от себя отшвырнул. И тут же чавканье возобновилось с новой силой. В три-четыре мгновения всё было кончено: Гай Ме́ссий Квинт Траян Деций исчез навсегда…
Запнувшись на полуслове, Терентий Африканец, смолк.
Терёхе Пудову стало святого жаль, и он спросил, думая рассказчика утешить:
– Тело Деция, было предано земле с почестями?
– Этого не случилось, бомолох. Теми, кто послан был его искать, тело императора так и не было обнаружено.
Взбаламученный дунайский воздух, смешанный с резким конским потом и запахом расклёванных вороньём гниющих тел, как из широченного сточного жёлоба, хлынул на шута. А тут ещё святой Терентий тёмно-оливковое лицо своё нахмурил и чуть помедлив, сказал:
– Ты невнимателен и слушаешь меня плохо. Мыслями, Бог знает где, витаешь. Оно и понятно. Ранен ты, едва жив. А всё ж таки напряги ум свой. Я ведь не просто так тебе явился. А явился сказать: ты не кривляка заурядный, не шут гороховый, не уязвлённый насмешник над птицами, людьми и царящей над тобой высшей властью, каким был Деций, не оскорбитель веры живых и покоя мёртвых, каким был Фортунатиан.
– А тогда, кто же я?
– Покамест – бомолох. А дальше, – поглядим. Может, Шутом Божиим станешь.
– Это ж за какие такие заслуги?
– Шут Божий – не заслуга: святая обязанность. Коротко сказать – это такой шут, у которого не одни только грубые земные проказы на уме, но и кое-что иное.
– А тогда про это иное ясней скажи.
– Иное – это когда Шут Божий и ангелов, и самого Создателя в минуты скорби от не слишком удавшейся земной жизни сперва отвлечь, а потом и развеселить способен. И не только развеселить. Шуты в старину обладали способностью, или, точней, искусством, – исцелять. Почему б и сейчас тайным исцелением душ земных и небесных им не заняться? Правда, не худо помнить и другое: даже врачуя, случалось шутам дерзкими своими подковырками, только что излечившихся наповал сражать.
– Тогда я первый шут, который не убить подковыркой хочет, а сам готов убитым стать! Хотя точно знаю: перед шутовской смертью захочется, ох, захочется мне властолюбивых – оборжать, занёсшихся – опохабить, предавших – облить, как известью, издёвкой едучей!
– Ты это верно сказал: шут добровольная жертва часто и есть. Такая вот ходячая, только, не унывная, а хохочущая жертва. Ну а похабы творить после будешь. Перед тем как час суда грянет. А то и впрямь, как Осип Гвоздь, жизнь свою на ноже кончишь. Ты ведь мыслями всё ещё к встрече с правителем устремлён?
– Ну, допустим.
– А зря.
– Зря – не зря. Не в том сейчас дело. И про Гвоздя ты не ко времени вспомнил… Осип, Осип, княжеский сын горемычный! Не могу сейчас про него думать. Хуже и тяжелей от этого мне становится. А ты… С чего вдруг ты на смеси юръяза прокурорского и языка древнерусского заговорил?
– Так ведь святые они, что в иной, что в вашей жизни всегда эволюцию претерпевают, не только духовного, но и языкового опыта набираются. Вот я к римскому своему словарю – византийско-русских ноток и добавил. И отрадно мне это. И тебе приятно будет. Если…
Тут голос Африканца пресекся, и святой развеществился. Да и сам Терёха из лихорадки дальних странствий, – как расчёска из прохудившегося кармана, ещё цепляясь зубчиками за материю жизни иной, – стал потихоньку выпадать.
Как раз в эти мгновения тонко-едкий, надтреснутый смешок, схожий со смехом человека, потешавшегося над заколотым Осипом, мысли шутовские и перебил. Неприятным, расколотым колокольцем, оцарапал смешок этот Терёхин слух. Стал он отыскивать взглядом Терентия Африканского. Слышал ли? Нет?
И тогда исчезнувший было Африканец, вернулся вновь. Он заметно хмурился. Видно смешок, долетевший после убийства Гвоздя с дальнего конца царского стола и до святого, был в их деле лишним. И вообще показалось: осерчал Терентий! Даже чуть сгорбился с досады. Чтобы не огорчать себя видом святого, оттесняя боль книзу и в сторону, Терёха в поисках источника смеха оббежал внутренние свои пространства, принявшие в те минуты, вид нескончаемой полынной степи. Но смехотунчика взглядом не уцепил.
Тем временем, вдали, на краю этой полынной степи выкруглились два кургана. По краям курганов стояли светлокожие берберские пастухи в зелёных одеждах. Берберы держали в руках загнутые на концах пастушьи герлыги. Дробно блеяли овцы. Степь колыхалась. Полынь что-то пыталась на языке своём изъяснить.
Вдруг из мировых неясностей выставилось, а потом стало, как в кино, наплывать, возрастая и расширяясь над степью, огромное дерево. Рядом с ним – широченный пень.
Смешок треснул и просыпался сухим горохом ещё раз. Стало ясно: смеётся и потрескивает сам пень. И тогда Терентий Африканский, не пожалев своего бурнуса – или, скорей, своей белой ризы – на пень этот уселся. Смешок мигом лопнул. С облегчением выдохнув из себя воздух, Африканец сам себе посочувствовал:
– Из самого Карт-хадашта за мной это смеховместилище тащится.
– Что за смеховместилище такое?
– А бесёнок двуполый. «Полторы ноги» – черти-товарищи его прозвали. Хромает сильно. И чтоб недостаток телесный, посланный ему в виде хромоты, как-то восполнить – набивает с утра до вечера утробу свою трескучим смехом, а потом смех этот по горам, по долам разбрасывает…
– Раз ты вернулся, позволь, и я мыслью назад убегу. Из твоего разговора, Африканец, выходит: шуты и на небе нужны. Сильно сомневаюсь я. Короче – не верю! Здесь, на земле наше дело, ещё, пожалуй, кой-кому нужно: через издёвку и посмеяние высшую правду в мозги обывателям, а иногда и власть имущим вколачивать. А ещё для того мы, трагические шуты, существуем – чтоб каждый из тех, кто нас на арене жизни заприметит, дотронулся в себе самом до ласкового дуралея внутри у него сидящего. С таким-то внутренним дуралеем несуразицы жизни откидывать от себя легче. И потом: отыскав в себе рычажок наивного дуралейства, любое из искусств, – оттолкнувшись как следует от всё того же дуралейства, – легче высоким сделать.
– Всё ваше искусство – шутовство. Впрочем, в хорошем, иногда даже в священнодейственном смысле.
– Не говори так! Не всё наше искусство шутовское. И, слава Богу. Ты там, у себя на небесах, «Тамань» читал? А «Святою ночью», а «Жизнь Арсеньева»? А «Херувимскую» № 5 Бортнянского Дмитрия Степановича слышал? Искусство – особый путь к Богу. Никем не придуманный, извне не навязанный, чисто человеческий. Наверное, путь этот слабей и бессильней церковного. Но пускай он путаный, извилистый, нередко о камни нас расшибающий, – зато свой собственный, опасно-прекрасный, хоть на мгновение, а ещё при жизни на небо возносящий… И ещё скажу то, чего вы там у себя в наднебесье не знаете. Когда свежего и неожиданного искусства много – политика, как побитая собака, в конуру свою прячется. А это уже плюс. И немалый.