Шут заверещал, а царь Иван впервые за день во всю ширь рассмеялся.
– Вот и тебе теперь сытно. Видишь? И я шутковать умею.
Над столом порхнул смешок. Ошпаренный Гвоздь кинулся со всех ног бежать. Но споткнулся, упал и дальше, чтобы умаслить царя, побежал уже на четвереньках.
В три прыжка царь Иван шута догнал, ухватил за шиворот, поддёрнул с полу, поставил на ноги, развернул к себе и с улыбкой, как бы и впрямь играя, резко ткнул Осипа в бок поясным персидским ножом.
Шут упал. На минуту стало тихо, как в склепе.
Лишь откуда-то из дальнего далёка долетел трескуче-писклявый старческий голос:
– Так его, осударь, так! Щами горячими – р-раз!.. кхе-кхе… щи по личику и потекли. А потом – поглубже, ножичком: р-раз! Ещё и язык ему… кхе… урежь!
С блескучего лезвия боязливо стекала кровь. Царь Иван постоял с ножом в руках, затем, уже тише и примирительней проговорил:
– Ну, будя, будя! Вставай, шутец. Поиграли и хватит. Эй, чеканный пряник сюда! Чтобы жизнь шуту сладкой казалась…
Принесли пряник. Шут Осип молчал, глаз не открывал.
Тут из-за стола выбрались двое, подхватили мёртвого княжеского сына под руки, выволокли, не спеша, в сени.
– Эй, кто-нибудь! Дохтура Арнольфа к нему, да поживей!
Враз опав плечьми, возвратился царь Иван за стол. Да так за столом, в неясной думе, и застыл. Молчание повисло и в трапезной: не чавкали, не шутили, посудой отнюдь не громыхали.
Скоро и Арнольф из сеней вернулся, поклонившись, объяснил царю Ивану ломано: нет такой силы, чтоб душу шутовскую обратно в тело вдуть.
Помолчав с минуту, царь Иван, прохрипел:
– Поиграл я с ним неосторожно. А ведь это он хотел со мной поиграть. Вот и доигрался. Теперь-то игра наша трёхдневная – слышь, дохтур? – кончилась.
Государь сделал Арнольфу знак рукой, тот подступил ближе. Понизив голос, царь Иван сказал:
– Думаешь, зверь я? А ничуть. Это сын княжеский душонкой мерзейшей был. Хотел брата свого меньшо́го вместо себя в шуты определить. Монастырь чёрный основать подбивал. И ожить не захотел. Ну, теперь, знамо дело, – улетела душка! А жаль, разухабиста была подружка. Ну, лукашке теперь достанется, там и похохочет… Да и не шут он был, а чистой воды разбойник. Как есть разбойник! Вот те, фряжин, истинный крест!..
Дергач давно толкал Терёху в бока, колотил сухими кулачками в спину, а тот всё досматривал и дослушивал то, что навеялось ему в День шута.
Вдруг Терёха себя резко встряхнул и с клумбы встал. И тут же, почувствовал: тело его ничего не весит. Колкие мурашки побежали по спине, по затылку, головокружение взвинтило тело штопором, подняло выше домов. Терёха глянул на Дергача: видит ли? Однако Дергач смотрел в сторону, кого-то явно выискивая взглядом.
Здесь московский эфирный вихрь, приподнявший Терёху, сладко покачнул его на своей океанской волне. И увидел Терёха сверху свою земную жизнь. Всю, разом, от начала до конца. Увидел, как видят за несколько часов до сражения, что с ними случится дальше некоторые из бойцов, или те, кому предстоит тяжкое хирургическое вмешательство. И здесь полное и никогда раньше не случавшееся успокоение от струимого сквозь шута ветра-пространства, холодком разлилось по телу. Пространство стало пузырчатым, весёлым: от малейшей мысли тело вмиг преодолевало километровые расстояния, возвращалось назад и поднималось вверх, оставаясь внутри себя в состоянии полного покоя. «Как солнечный зайчик», – подумал Терёха про тело, и, впервые за день, широко улыбнулся. Сделался внезапно безразличным парад шутов, позабылись Дергач, Самоха. Даже Оленька выпала из внимания. Но тут же вихрь эфира – легко, безболезненно – Терёху вниз, на сухую клумбу и опустил.
Подождав с минуту – не возвратится ли эфирный ветер – Пудов Терентий с шумом выдохнул вдруг ставший освежающе-горным московский воздух, подхватился с клумбы, отряхнул от сухих стебельков и травинок плотно обтянутый штанцами зад, одёрнул бело-сине-красную, шёлковую с подстёжкой блузу – спереди орёл двуглавый, сзади молот и серп нашиты – и неспешно двинул вперёд.
Пора было на детский концерт.
У Стены Скорби
Так и шли по Москве сухотелый Дергач и обрубок Терёха, думая каждый о своём, затаённом. Шли и одним глазком назирали за крутёжкой столичного мира, а другим – наслаждались тем, что у них у самих в головах происходит. В Терёхиных мыслях прокручивался сценарий предстоящего шутовского променада. А у Дергача в голове, как фарш в мясорубке, всякая всячина вертелась. Шли сперва дворами, потом малыми переулками. И нежданно-негаданно вступили на проспект Академика Андрея Сахарова. Там тоже были люди. Правда, не шуты, не остолопы, а на редкость продвинутые и по первому впечатлению настолько милые, что хотелось их всех расцеловать, а потом излить в дружеских нежностях и подгавкиваньях свой щенячий восторг! Хотя, правду сказать, были среди обретавшихся на проспекте и люди чуток взвинченные. Особенно это касалось плотно обдуваемых перво-весенним ветерком дам-этикеток – так сразу прозвал их про себя Терёха. Миленьких, созданных по иностранным образцам этикеток было не так чтобы много, но шум и шелест от них стоял до небес. Никакими полит-вуменшами они, ясен перец, не были. А были дамами безгранично преданными известным политикам. До мозга костей и до визга извилин преданными! До мелкой дрожи в конечностях и крупных ссор меж собой при определении степеней этой преданности.
Некоторые из этикеток держали таблички на палочках с письменами-картинками. Были письмена необычными и не вполне понятными. Пудов Терентий, в последние дни увлечённо изучавший жизнь отдалённых народностей, – отчего, наверное, и привиделась ему блоха человеческая – определил таблички как написанные на языке ронго-ронго. Живописно выполненные письмена совокуплялись между собой в самых разных позициях. Такое рисуночное письмо должно быть нарочно доставили на проспект Сахарова из чужедальних стран, может даже, с острова Пасхи, потому как дамы-этикетки державшие таблички заметно ими кичились. Были, разумеется, и чисто русские плакаты. Три полу-грации и рядом с ними, выкормленный не хуже холощёного жеребца, мелкозавитой переросток, с лоснящимся от жира щеками, держали в руках по плакату, наклеенному на древесно-слоистые плиты. На первом плакате были вычерчены профили Ленина, Сталина и почему-то писателя Достоевского. Надпись под портретами гласила: «Они нам всю экологию портют»! На втором плакате голубовато-коричневого оттенка было начертано:
«За экологию!
Люблю я, Обь, твою муть!»
На третьем:
«Эко с нами!
Хвалю я муть твою, Обь!»
А на четвёртом – совсем кратко:
«Обь твою муть!»
Обозначился невдалеке и табунок разгневанных мужчин. Те почём зря кого-то костерили. Кого именно, Терёха и слышать не хотел. Притормозив, он даже два шага назад сделал, так не хотелось в последние дни окунаться в густо-булькающую политбаланду. «Одно дело, – раздражался про себя Терёха, – шествие дуралеев, пусть даже обалдуев, норовящих, власть обсмеяв, её же вразумить! И совсем другое – сборище опрокинутых шизиков, сдвинутых на политике». Неожиданно для себя, Терёха, выразительно, хоть и негромко пропел два задумчивых куплета из давно позабытой песенки:
Утром в поликлиники,
Всё спешат шизофреники.
Среди них есть Ботвинники,
И кавказские пленники,
Короли и карасики,
Паучки и личинки…
А приятель мой – часики:
Только что из починки.