Мимо этих сгустков, заляпанные по плечам бурой собачьей кровью, удалялись новые знакомцы. Причём было видно: Бровцын простил Костовича, который Манюню сдал и при первой возможности сдал бы за милую душу и самого Бровцына.
Здесь симфония крови и новых жизненных смыслов зазвучала над бассейном в полную силу! «Нужно выпустить голодную кровь на свободу. Пусть именно она: кровь лазурная, кровь небесная, хлынет и затянет земные раны!»
Вдруг Манюная осёкся: важными в жизни вдруг оказались не сами события, а наполнявшая их кровь. «Кровь отступническая! Равнодушно-преступная кровь земных дел! И честная, лазурная кровь небесная! Два вида крови сталкиваются и вскипают в каждом деле, в каждом из исторических событий, в каждом из тел человеческих!»
Прозрачные люди с тихо бунтующей кровью, изголодавшиеся по безобманной жизни и неложным словам, сновали вблизи и вдали от выставки достижений народного хозяйства. Радуясь новым смыслам, Манюня резко дёрнул правой ногой. С ноги слетал башмак. Спускаться времени не было и бандонеон мешал. Изловчась, в бешенстве содрал он с правой ноги ещё и носок, а с левой и то, и другое. «Босиком так босиком»!
– Чё, дорогуши? Чё, пособнички? Драпака дали? – задиристо крикнул Фетюнинский вслед Бровцыну и Костовичу, – и сыграл на бандонеоне отрывок из танго «Adios, Nonino», которое сочинил семьдесят лет назад аргентинец Астор Пьяцолла. Бережно мелодию закруглив, собрался преодолеть он последние ступеньки…
Строго и чинно, как водолаз со вскипающей кровью, поднимался Манюня со дна человеческой мерзости! Вокруг туманно сиял наивный, так ни шиша в себе самом и не расчухавший мир. Внезапно сразила мысль: не понимать мир лучше, чем понимать его. От радости сам собой раскрылся для смеха рот. Тут сзади раздался шум: спрыгнули в бассейн, трое куда-то отлучавшихся дронопускателей. Но, теперь, после обретения новых смыслов существования, Фетюнинскому было наплевать и на них, и на Бровцына с Костовичем…
Удар ножом в спину наивного мира был страшен и был силён. Стерегущая тело, а теперь внезапно выпущенная наружу голодная кровь, тут же дошла до точки кипения, и вместе с душой, розовыми парами, – которые могут засечь одни только спецприборы, – стала уходить в небо.
Дымная, тёмно-коричневая радость, как после укола промедолом, сделанного Манюне семь лет назад, всё в той же Авдеевке, заволокла мозг бандонеониста. Выронив гармошку, рухнул он из полноты собственного мира в пустоты бассейна. Остатняя часть его крови, перестав омывать порожние пространства покинутого душой человеческого тела, намочив майку и трусы, быстро, добежала к босым ступням, и с ласковым равнодушием, начала растекаться по выщербленному ветрами и временем железобетонному дну нашей жизни.
Копьецо отца Павла
История одной ночи
– Реки по небу, рыбы посуху, овцы по облакам… Вижу – невидимое, и звук его слышу! А записать – никак. Но рассказать кой-когда могу. Оно ведь, рассказать мир другому, – а особливо мир небесный, – что слаще этого? Одна молитва. Так что про остальные чудеса рассказать и не проси. Зато про отца Павла – с дорогой душой! Ты, вижу, к дому его сердцем прирос. В дому этом много чего замысливалось, и опосля вещественную силу обретало. К примеру, достопамятный случай был…
К назначенному часу я опоздал. Дом Флоренского оказался заперт. Мало-помалу темнело. Покружив близ дома, присел я под деревом на корточки. Тут Найдёныш – так он себя назвал – и подступил. Небольшого росточка, расхристанный, тихо-юркий. Сперва дичился, потом осмелел:
– На стаканчик не сыщется? Ни-ни! Водочки не пью… Сладенького кагорчику и то на глоток лишь.
Пригласил его в кафешку. Чинно, даже величественно, Найдёныш отказался.
– Нетути. Не люблю подавальщиков. Пойдём лучше со мной на Валовую улицу. Тут недалече. Столик близ Валовой, во дворе проходном имеется. За столиком тем никто никогда не сидит. Сила незримая от столика отводит. Только мне, пьяненькому, и позволено. Столик старый, а не сгнил. Спросишь – почему? Так ведь сиживал за ним отец Павел многократно. Вот бы кого святым страстотерпцем признать! Ан нет. Отказываются! Мол, сам на себя, во время расследования, напраслину возвёл. Не верю я в это. Потому как покрыты дела тогдашние мраком неизвестности. Зато верю в то, что от деда своего узнал в точности: в годе 1919-м, а потом и в 20-м, когда Лавру в пух и прах разносили, приладился отец Павел за столиком низеньким сиживать. На Валовой, да ещё в Овражном переулке – два любимых места у него образовались. Деревья здешние его к себе влекли. Осматривал их внимательно, кору трогал. Идём! Там, на Валовой, рядом с памятным домом, по рекам небесным поплаваем!
Найдёныш встряхнул головой, причём пепельно-коричневые волосы его, торчащие на затылке ежом, не шевельнулись. Зато ещё не старое лицо сморщилось компотной грушей, заулыбалось складками.
На Валовой близ двухэтажного деревянного особняка зажёгся ранний фонарь. Дом этот видел я и раньше, но в июньском сиреневом сумраке смотрелся он мягче, таинственней.
– И тогда фонари горели, – зашептал Найдёныш, проследив за моим взглядом, – да и к дому графа Олсуфьева фонарь нас не случайно вывел!
…Мутно-красный, революционный фонарь сверлил ночь немигающим глазом. Отец Павел, торопился к дому Юрия Александровича Олсуфьева. Но по дороге всё-таки дважды оглянулся: не выслеживает ли расстрига? Тот в последние дни как приклеился. Вот и недавно, близ станции, одним глазком за рев. комедией следил, а другим за отцом Павлом. Тогда над станцией висел ор, каплями слюны взлетал дикий визг. На постельной простыне, разрезанной вдоль и неровно сшитой концами, меж двух деревьев растянули надпись: «Усмирение боженьки». На старика Никодимыча тут же, под надписью, силой натянули куцую, крашенную в ярмарочные цвета, серо-буро-малиновую рясу. Внезапно, посреди хохота и всеобщего возбуждения, в малом промежутке тишины – судорожный всхлип! Всхлипнула девушка в красной косынке и потрескавшейся от времени кожанке. Отцу Павлу захотелось подойти, утешить. Только сделал движение – напустились на красную косынку товарищи: «За боженьку обидно? Архимандритов его и архангелов белоподкладочных жалеешь? А скольких наших боженька твой истребить попустил! Ась?» – последние несколько слов как раз монах-расстрига и выкрикнул. После таких слов девушка в косынке смахнула слёзы и, сцепив зубы, начала вместе с остальными дубасить чучело священника, обряженное в испятнанную птичьим помётом рясу…
Дни – один тревожней другого, подобные тому, станционному – сталкивались, по-змеиному шипели, валились в небытие. Однако сильней визга и рев. комедий тревожили отца Павла статейки. Еще в начале года 19-го года появилось в посадской газете «Трудовая неделя» хвастливое сообщение: вскроют хранимые в Лавре мощи Преподобного Сергия! Правда, тогда же и экклесия народная состоялась. На собрании этом многолюдном, наместник Лавры архимандрит Кронид воззвал к верующим: «Защитите святые мощи от поругания!» Только не помогло слово наместника. Не Бог, а злые люди в те дни предопределили судьбу Лавры и находящихся в ней святынь на долгие годы! Приговор «черносотенному духовенству» был подписан. Началась конфискация лаврского имущества. Но тут Всевышний, видно, сжалился: назначены были в Комиссию по охране памятников старины сам отец Павел, искусствовед граф Олсуфьев, иконописец граф Комаровский и другие верные вековым устоям люди. Они-то и сохранили всё ценное, не дали разграбить и развеять по ветру лаврские святыни и почитаемые вещи…
Одна тревога прирастала к другой. Поздним апрельским вечером, перед самой Страстной – стук в окно: осторожный, не милицейский, не воинский. Молодая, статная, прикрывшая лицо тёмным платком дама. Отец Павел вгляделся и отступил от окна: супруга местного комиссара! Женщина, не уходила, постучала ещё. Пришлось выйти. В четверть голоса ночная гостья попросила: «Примите исповедь, отец Павел. Здесь… сейчас… ни минуты не медля…»