Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Охмелевшему Зеппу крайне досадно, что Тюильрийский сад закрыт. Правда, можно бы перелезть через решетку. Обидно, что ты эмигрант. Когда эмигрант перелезает через решетку, из этого ничего хорошего не выходит. Он вспоминает об эмигранте, который, страдая слабостью мочевого пузыря, принял по близорукости караульную будку у Елисейского дворца за общественную уборную и справил там свою нужду – за это его чуть было не выслали из Франции. Ничего не поделаешь, на то и изгнание. Они не разрешают ему перелезть через решетку в Тюильрийский сад. Они, эти бараны, эти ослы, не понимают, что он всей душой за республику. Но жизнь все же чудесна, прекрасные дни Аранхуэса еще далеко не миновали, и площадь Согласия принадлежит ему.

Он стоит в тяжелом раздумье. Как идти дальше – вдоль правого или левого берега Сены? Он предпочитает идти правым берегом. Решительно, ступая носками внутрь, он затрусил вдоль Лувра. Внезапно Париж скрылся. Ему кажется, что он вдыхает воздух родного Мюнхена, в то же время ясно чувствуя, что это совсем не тот воздух. Траутвейны принадлежали к старинному баварскому роду, они были неотделимы от раскинувшегося в высокогорной долине города, они были его частью, и казалось совершенно немыслимым, чтобы он, Зепп Траутвейн, кончил свои дни где-то вдали от него. Он ни на секунду не сомневается, что когда-нибудь вернется в Мюнхен, что будет снова сочинять музыку в Мюнхене, будет снова дирижировать в знакомых залах Музыкальной академии и в Одеоне, будет покрикивать на учеников или благодушно вышучивать их. «Настанет день», – довольно мурлыкает он. Да, он знает, он уверен, что будет бродить по набережной Изара, любоваться стрельчатыми башенками Фрауэнкирхе, есть сосиски и пить мартовское пиво. Он прищелкнул языком. Он заранее радуется, представляя себе, как он хлопнет Рихарда Штрауса по плечу и скажет: «Ну, соседушка, следовало бы все-таки быть умнее». И он видит себя в опере – в огромном театре с нелепым занавесом, расписанным множеством «L», и он видит себя в изящном маленьком Резиденцтеатре, а после спектакля он идет на сцену, и капельдинер здоровается с ним и по-приятельски говорит: «Ну вот, господин профессор, мы и порешили с этим свинарником».

Он видит все это с невероятной четкостью, ощущает всем существом, вдыхает запахи – почти столетний запах старого театра, старого концертного зала. И вдруг он останавливается среди города Парижа и хохочет. Хохочет долго, звонко. Эти болваны, эти меднолобые тупицы, эти чужаки вообразили, что могут забрать у него его Мюнхен. Они шлют ноты маленькой Швейцарии, ноты, о которых трудно сказать, чего в них больше, тупоумия или наглости. И еще находятся люди, которые смеют сомневаться, что он вызволит некоего Беньямина. Вызволит? Нет, он его возьмет с собой в Мюнхен, болтуна этого. Особенно-то с ним носиться не придется, при торжественном въезде через Триумфальные ворота лучше обойтись без него, но он набрался немало страху, бедняга, и в награду за это он, Зепп Траутвейн, возьмет его с собой в Мюнхен.

Гм! Ему, Зеппу, в общем, удивительно хорошо живется. Надо думать, он хватил лишнего. Тем похвальнее, что он не поддался искушению и не пошел к Эрне. Он чувствует себя легко, бодро, совесть у него как-то особенно спокойна, он очень доволен собой. На одно мгновение в сознании всплывает берлинская нота со всей ее нарочитой бесстыжестью, и на какую-то долю секунды где-то далеко-далеко мелькает угроза fait accompli. Но все это быстро рассеивается, вытесненное стихами. Он тихо, ритмично декламирует вслух:

Под треск барабанный и звон кимвал
Он, тужася, речи свои изрыгал:
Отечество я, говорил он, спасу
И в пух мировой большевизм разнесу.
Герр Гитлер, ведь вам не мешало бы знать:
Натужиться вовсе не значит…

Старику Гингольду эти стишки, по всей вероятности, не подойдут. Да и у Чернига стихи получше этих. Но ему, Зеппу Траутвейну, они нравятся.

– Мне они нравятся, – говорит он громко, весело.

До «Аранхуэса» уже совсем близко. На пустынной улица гулко отдаются его шаги. Этот последний отрезок пути он проходит окрыленный, усталости как не бывало, он совершенно не чувствует своего тела, словно несется на лыжах. Он весь полон музыки: на поверхности звучит что-то совсем легкое, ясное, глубже – рокочет бурное отчаяние «Персов», надо всем этим не очень резко, но все же торжествующе взлетают звуки фанфар. А для себя, правда довольно громко, он поет, и то, что он поет, – это не фанфары и не отчаяние, это, как ни странно, старинная мюнхенская народная песенка, гимн города Мюнхена:

Пока наш старый Петер
На горке своей стоит,
Пока зеленый Изар
Сквозь Мюнхен воды струит,
Спокойно могут течь года —
Радушен Мюнхен наш всегда.

В высшей степени простая песенка, грубоватая, сентиментальная, примитивно-веселая. Теперь, конечно, она звучит условно, стоит лишь вспомнить о господине Гитлере и о концлагере в Дахау, какое уж тут радушие, и все же в этой песенке отражен весь Мюнхен, Фрауэнкирхе, и сосиски, и мартовское пиво, и «За ваше здоровье, дорогой сосед», обращенное к первому встречному, а это, в сущности, означает то же самое, что и «К нам в объятия миллионы»[15], но только в простой, народной форме, а уж это поднимает мюнхенскую песенку до одной из вариаций Девятой симфонии, и ему она, эта песенка, во всяком случае, очень нравится, так нравится, что стоит пропеть ее еще раз и несколько громче.

– Э-ге-ге, милый человек, да мы никак лишнего хватили? – раздается вдруг чей-то голос. Это полицейский.

– Возможно, господин флик, – отвечает благодушно настроенный Траутвейн; а «флик» – это презрительная кличка французских полицейских.

– Плащ на вас хоть куда, – одобряет Траутвейн, указывая на пелерину полицейского.

– Да, неплохой, – добродушно соглашается полицейский. – А теперь, пожалуй, нам лучше всего отправиться восвояси.

Так Зепп Траутвейн и делает. В гостинице «Аранхуэс» есть лифт, но он не воспользовался им, а поднимается по истоптанной лестнице, покрытой плохонькой дырявой дорожкой. Вдруг он вспоминает об ответной ноте Берлина и о своей статье. Статья кажется ему особенно удачной, и он, по старой привычке вполголоса, чтобы не мешать окружающим, задорно насвистывает «Если хочется графу сплясать».

Если хочется графу сплясать —
Можем сказать,
Мы сыграем ему,
Ох, сыграем ему,
Ох, сыграем ему, —

напевает он, поворачивая ключ, торчащий снаружи в дверях, ведущих в их комнаты.

«Она, значит, уже легла», – изумляется он, одновременно удивляясь своему изумлению: не могла же Анна до глубокой ночи – а сейчас уже после четырех – ждать его прихода.

Он ощупью пробирается по тесно заставленной комнате. Как-то сразу почувствовалась усталость. Его радость, его блаженное состояние испарились, едва он переступил порог этой комнаты; он уже больше не приглашал сплясать какого-то графа. Ему вдруг страшно захотелось кофе. Но он побоялся разбудить Анну и мальчугана. Он старается по возможности не шуметь. Но конечно, он что-то опрокидывает, и Анна мгновенно просыпается.

– Добрый вечер, – говорит он.

– Который час? – спрашивает Анна не то чтобы сердито, но и не особенно ласково.

– Не очень-то рано, – отвечает он. – Двадцать семь минут пятого, – уточняет он деловито, глядя на красивые стенные часы. Анна молчит, но он видит, что она следит за каждым его движением, пока он раздевается. От него пахнет сигарами и, вероятно, довольно сильно – пивом, и этот запах вдруг становится ему неприятен.

вернуться

15

Слова из известного стихотворения Шиллера «К радости», включенного Бетховеном в хоровую часть Девятой симфонии.

42
{"b":"878578","o":1}