Это было время, характерное для всего послесталинского периода: за вольные разговоры не сажали, за «нелюбовь к евреям» не расстреливали, но говорить громко обо всем люди еще опасались. Зато же и давали волю языкам в кружках дружеских – подобных тому, который невольно составился в семхозовском писательском братстве.
Можно понять горячность, с которой витийствовал Фирсов: он, хотя только начинал свой путь в поэзии, но уже был изрядно искусан критиками. Он бы мог о них сказать словами Чехова: «Критика меня мало интересует, она у нас не национальна».
Придет время, и оно теперь недалеко, когда эта самая «не национальная» критика примется и меня утюжить; я бы тоже мог повторить слова Чехова, но могу свидетельствовать: от ударов и укусов этой самой критики бока так же долго болят, как и от всякой другой.
Били Фирсова и свои – те, кто охотно подпевал «неистовым ревнителям», выслуживался перед власть имущими и тем обеспечивал себе право печатать статьи, книги.
Союз «швондеров и шариковых» набирал силу. Недаром его больше всего боялся Михаил Булгаков. В 80-х он уже в образе мафии тугой петлей затянет всю русскую национально-патриотическую литературу.
Молодой Фирсов еще в начале 60-х напишет:
В цене предатели народа,
Что говорить, в большой цене.
Да, господа Шариковы, обнявшись со Швондерами, получая от них щедрые подачки, оказались сущей бедой для русской литературы в канун третьего тысячелетия. Ныне всякая попытка литератора сказать доброе слово о России, русском характере, даже само слово «русский» воспринимаются как опасная форма национализма, шовинизма, и слово «русский» многими понимается как синоним «антисемита».
В кабинете Фирсова в тот раз собрались близкие товарищи и не было среди них не битого, не искусанного критиками, о которых каждый бы мог сказать словами Маяковского: «все мои критики коганы».
«Литературную газету» в то время возглавлял Александр Борисович Чаковский, «Литературную Россию» – беспринципный Вася Позднеев, в «Известиях», как я уже писал, весь отдел литературы и искусства состоял из евреев… Начиналась хорошо спланированная травля русских писателей – изгнание из всех сфер искусства русского духа.
И первые удары из тяжелой артиллерии – со страниц центральных газет – уже были нанесены по Шевцову, Кобзеву и Фирсову. Притулившийся тут же в кресле у камина критик Виктор Чалмаев напечатал две-три статьи в защиту патриотического духа и как раз в эти дни подвергался за них дружному остракизму. Его и критика Михаила Лобанова, напечатавшего в «Молодой гвардии» статью «Просвещенное мещанство», предавали анафеме даже радиоголоса из-за кордона.
Я и сам, не зная броду, сунулся в эту «воду» – написал две статьи на литературные темы: «Закат бездуховного слова» напечатали в «Журналисте», а «С самой пристрастной любовью» – в «Огоньке». Последняя статья о журнале «Юность».
Отступая, мы огрызались, отстреливались – иногда наносили удары, но… отступали. Однако силы были неравны. Родная партия, членами которой мы состояли, отдавала самое грозное оружие – печать – в руки противника, множила тиражи его газет и журналов. Русские люди в пьяном усердии рубили русский лес, и русские же люди в том же пьяном бреду и слепом забвении набирали, печатали эти газеты и журналы,- и вся эта отечественная родимая силушка сваливалась на голову русских патриотов, стремившихся из последних сил прокричать слова тревоги, отрезвить, образумить замутненное сознание своих соплеменников.
Но адская машина одурманивания, оглупления и ослепления, запущенная родной партией, набирала обороты. У руля стояли великие «кормчие»: вначале Сталин, затем Хрущев, а уж потом пьяница с отпадающей челюстью Брежнев. Они туго знали свое дело: мяли, крушили, давили все святое на Руси, и в жернова этой адской машины попадала прежде всего наша родная русская литература.
Все собравшиеся тогда в кабинете Фирсова уже были втянуты в закипевшую в канун семидесятых годов литературную баталию и, как потом мы все убедились, приведшую нас к полному и бескомпромиссному размежеванию. Призывы к консолидации, раздающиеся ныне из конъюнктурных соображений, не возродят русского искусства, оно может подняться только на национальной почве.
Однажды, ближе к вечеру, я вот так же зашел к Фирсову. В кабинете не было привычных лиц, но у камина в кресле сидел невысокий, кареглазый, начинающий седеть человек. Фирсов назвал его:
– Свиридов Николай Васильевич.
Мы познакомились. Я сел от него поодаль, слушал их беседу. Я знал: Свиридов – председатель Госкомиздата РСФСР, недавно он был в ЦК заместителем заведующего отделом пропаганды.
Словом, к Фирсову залетел глава всех издательств России.
Он был строг, сдержан, но скоро мы разговорились.
– Напрасно вы ушли из журналистики,- сказал он.
– Почему? – удивился я.
– У вас был серьезный пост. Они на ваше место быстро подтянут своего бойца. Я-то уж их знаю.
Свиридов обозначал свою позицию. Это уже была откровенность. Он начинал мне нравиться.
Между тем Людмила, жена Володи – женщина сколь яркая и обаятельная, столь и остроумная – накрывала стол. Выставила вино, коньяк. После первых выпитых рюмок языки развязались. Фирсов, обращаясь к высокому гостю, сказал:
– Вот Дроздов, выпал из гнезда – нашли бы ему должность.
Свиридов, набычившись, склонился над столом, не отвечал. Я каждой клеткой ощущал неловкость своего положения, допил вино, решительно поднялся.
– Извините, мне нужно на станцию жену встречать.
Свиридов встал, протянул руку, Прощаясь, сказал:
– Заходите в Комитет. Поговорим.
На следующий день утром с измятым лицом ко мне пришел Фирсов:
– Людмила не дает выпить. Дай чего-нибудь.
Я выставил графин самодельного вина – из черной смородины. Володя «поправил голову», сверкнул карими глазами.
– Иди к Свиридову – должность даст. Министр!… Должности у него, как пятаки у нас в кармане.
Наливал стакан за стаканом – пил.
– Иди, говорю. Не мешкай. Завтра же!
– Я сотрудничаю в журнале «Человек и закон», судебные очерки печатаю. Там и редактор – милый человек – Сергей Высоцкий.
– Нашел милого человека,- «шнобель»!
– Никакой он не еврей! – вступился я за Высоцкого.- Я его здесь, в Семхозе, хочу поселить. Вполне приличный человек!
– «Шнобель»! – вновь отрезал Фирсов.- А если «шнобель», значит такой же, как все эти…
Язык у него начинал заплетаться. Я решил не спорить. Сказал:
– Хорошо, Володя. К Свиридову я зайду. Спасибо за рекомендацию.
– Да, старик, иди, проси должность. В издательствах прорва «шнобелей», трудно дышать. Меня не печатают, а если возьмут, то все лучшие стихи выбрасывают, оставляют безделки. Может, в издательстве редакцию тебе даст, а то и того выше – заместителем главного назначит. Он же министр! Все может.
Фирсов пил, пока не увидел дно графина. Вновь и вновь меня тревожило это обстоятельство: пьют наши ребята! Природа такой большой талант парню отвалила, а он его заливает спиртным. И вот ведь что страшно: никто из них, зашибающих уже сильно, не видит опасности в своем пристрастии. Пробовал я говорить и с Шевцовым, и с Фирсовым – отмахиваются, как от назойливой мухи: «Ах, пустяки! Брось нагнетать страхи!»
Проводил Володю до дома. Людмила и ее мать, завидев нас, всплеснули руками.
Я чувствовал себя виноватым.
Госкомиздат России помещался вблизи Никитских ворот, на улице Качалова, тут же рядом церковь Святого Вознесения, где венчался с Натальей Гончаровой Пушкин.
В кабинет председателя вели дворцовые двухстворчатые двери, украшенные золотыми вензелями, старинными сияющими ручками.
Кабинет был огромный, как и у всякого министра,- хозяин его при появлении посетителя не поднимал головы, а ждал, когда тот приблизится к его столу. Еще при встрече у Фирсова заметил, что Свиридов туговат на левое ухо и потому предусмотрительно зашел с правой стороны, сдержанно поздоровался.