Однажды, еще в казарме, я попросился у него в театр, на русский балет. Он сказал мне:
— Ах, это вы, студент? Незачем вам по театрам шляться. Разве я хожу в театр?
Как все выслужившиеся из рядовых, он презирал молодых буржуа с протекцией. А в полку их было несколько дюжин.
— Я мельком видел здесь Клода утром, часов в семь - в половине седьмого.
— Ну, а раньше вы его видели?
— Накануне, — лишь один миг. Потому что он уже был в бою.
— А вы?
— Нет.
Я объяснил ей положение, как умел. Мой взвод был назначен охранять полковой обоз, — сам не знаю, против кого. Но таким образом мы оставались в тылу, в то время как часть полка ввязалась в дело под Шарлеруа — да и то довольно вяло — и вскорости была тоже без потерь выведена из огня.
...Случилось так, что мы долгое время оставались на пустынной дороге, на вершине холма. Мы застряли, и я был доволен. Между тем еще так недавно пред этим, в Париже, мне до того не терпелось в ожидании битв, что я просил о скорейшем переводе хоть в алжирские стрелки, в Марокко.
Правда, я был доволен не тем, что избежал опасности, а тем, что имел возможность, ничего не делая, смотреть на происходящее.
С вершины холма я видел французскую армию, развернутую на равнине под обстрелом. Какой-то старый анекдот, давным-давно забытый и внезапно оживший, чтобы быть сурово уничтоженным! Эти войска, пестревшие синим и красным, напоминали батальные картины
середины прошлого века[1]. Армия устарела и имела растерянный вид. Она была уличена в беспечности и хвастовстве, но всё же пыталась проявить задор, хотя была весьма не уверена в своих силах. Генералы имели грустный вид. Их сопровождали кирасиры, как бы созданные, чтобы умереть где-нибудь под Рейшофеном[2]. Впереди не видно было ничего. Немцы сумели слиться с окружающей природой, что было не так глупо. Видел я еще согнувшегося на лошади артиллерийского майора в стареньком капюшоне, успевшего уже потерять свои батареи. Вспоминалось прочитанное у Маргерит и Золя. Все было похоже на пересмотренное и расширенное переиздание 1870 года. Я вспоминал пессимизм моего дедушки. Он видел Коммуну и не мог забыть Седана[3]. Я вспоминал хвастливый реваншизм моего отца. Я забыл, что и сам участвовал в факельных, шествиях Мильерана и Пуанкаре.
Вечером, когда я сидел на краю дороги, приехал кто-то. Это оказался Барбье, писарь полковника. Он привез приказы для обоза. Я поторопился к нему.
— Ну, как?
— Плохо!
— Вот как! Плохо?
Я и сам считал, что дела идут плохо. Это — дело характера, да, кроме того, с самого рождения я только и слышал, что дела у французов идут плохо.
Сержант Гюжан обратил на нас внимание. Он в нас ненавидел двух буржуа. В нем проснулось старое недоверие якобинца.
Я ушел, повторяя: «плохо дело, плохо».
— Молчать! — грубо крикнул сержант. — Откуда берутся такие типы?! У вас уже поджилки трясутся?!
Я был удивлен этим нагоняем. Но тотчас, сделав над собой усилие, я отдал ему должное, этому сержанту. Ну, еще бы! Он ведь меня хорошо знает! Он прекрасно изучил меня зимой в казармах. Я был зябкий буржуа, лодырь и пессимист.
Я смотрел на Гюжана с завистью и опаской. Косая сажень в плечах, с огромным туловищем на коротких изогнутых ногах, этот ремесленник из Бордо на мгновение показался мне чем-то вроде сторожа на каторге.
Вскоре мимо обоза проплыл весь полк. Я был охвачен тревожным любопытством. Полк выглядел по-новому и казался странным. У него был озабоченный и растерянный вид. Едва успел он ввязаться в бой и стал наугад стрелять в неуловимого неприятеля, как его сразу же отозвали, и он подчинился.
Клод прошел близко от меня.
Я окликнул его. Он взглянул на меня и сделал жест, обозначавший:
—-Ты не можешь себе представить, что это было!
Его движения были взвинчены и беспомощны. Между ним и мною было то расстояние, какое отделяет мертвого от живого или живого от мертвого.
Так как наш взвод не участвовал в бою, нас вечером послали в передовое охранение за лесок.
— Но когда вы проходили мимо него, разве вы ни о чем с ним не говорили? —воскликнула мадам Пражен.
— Нет. Видите ли...
Как объяснить ей это? Конечно, в глазах у нас обоих мелькнул какой-то проблеск воспоминания о нашей парижской дружбе. Но это длилось не более секунды.
— Ну, а потом что было?
-— Потом? Мы целые часы провели в ожидании. Немцы все прибывали.
— Ну, и что же?
— О, мы были вовсе не так далеко один от другого.
—- В таком случае...
— Но, мадам, на фронте ведь не разгуливают так себе...
...Правда была в том, что никто из нас не думал тогда ни о других, ни о самом себе.
Поздней, когда я делал разные движения, которые могли бы спасти или загубить мою шкуру, я заботился не о себе. Это были рефлекторные движения. Рефлекс— один из основных принципов, какие выдвигает жизнь. Дело не в моей крохотной особе, а в общих принципах. Рефлексы сталкиваются, принципы противоречат друг другу: «Человек создан, чтобы жить» и «Человек создан, чтобы умереть»; «Когда нет начальства, его надо создать» и «Я не хочу никакого начальства».
И еще, — все эти часы ожидания мы провели в оцепенении.
Как медленно развертывалось это начало войны. Казалось, ни у кого нет решимости! Немцы, во всяком случае, не проявляли торопливости. Нам пришлось их ждать.
Я очень долго пролежал в ложбинке среди товарищей. Я ел сухой хлеб с вареньем и в первый раз в жизни выпил водки. Меня одолевал сон. Прошлую ночь на опушке леса я не сомкнул глаз: я смотрел, как горели деревни вдали, слушал бесконечный и таинственный грохот обоза. Что это было? Французская армия отступала! Германская двигалась вперед! Бельгийцы покидали свою страну! И потом этот таинственный электрический фонарь, который гулял по полю перед нами и так интриговал нас. Какой-то дурак важно заявил: «это шпион»! Это была первая ночь в моей жизни, которую я провел на открытом воздухе. Стоило для этого подымать на ноги всю Европу!
Меня одолевал сон. Он смыкал мои; глаза, но я снова открывал их, — я не желал пропустить события начала войны. Пушки, безмолвствовавшие всю ночь, стали грохотать справа и слева. Я лежал на земле, имея за спиной ранец и всю выкладку. Меня удивляло, что я как бы пригвожден к земле. Я думал, что это не может продолжаться долго. Это затянулось на четыре года. В наши дни воевать — значит валяться, утопать в грязи, сплющиваться. Когда-то люди воевали стоя. Нынешняя война требует постыдных положений. Я убеждал себя, что, должно быть, я взволнован, ибо переживаю торжественный момент перед битвой. Но ведь волноваться по этому поводу я мог и накануне, и в течение всей ночи. В этот момент я изнемогал от желания спать.
Ах, они всегда обманывают, эти ожидания торжественных моментов! Я ведь столько мечтал об этом моменте! Но в глубине души я никогда не думал, что он и в самом деле когда-нибудь наступит в моей жизни. Ребенком я, действительно, мечтал пойти в солдаты! Но что это были за мечты, что за глупые мечты, лишенные какого бы то ни было содержания! Современный человек, горожанин, весь разъеден мечтами о прошлом.
Однако люди мечтают ведь только о том, чего желают. Если я грезил об этом дне, значит, я хотел его. И правда, я, бедный интеллигент, зарывшийся в библиотеки, я мечтал продлить в реальной жизни вольные месяцы отпуска, периоды бездумной жизни дикаря на отлогом бретонском побережье. Я мечтал объехать весь мир, вести за собой людей на подвиги, разрушать государства и создавать новые.
Но в это утро, охваченный полусном, преследуемый беспокойством, предчувствиями, смутными порывами, я стал догадываться, что ошибался, смешивая жажду действия с любовью к войне. Моя мечта увязла в густой и обманчивой тине. Что общего между моими детскими. мечтами, в которых я был вождем, свободным человеком, распоряжающимся и рискующим своей кровью только для великих дел, и моим реальным положением одного из десяти миллионов клейменых телят и волов? На огромной ярмарке, развернувшейся в Европе под августовским солнцем 1914 года, уже заканчивался пригон скота. Скот проявлял самую героическую покорность, какую когда-либо видела История, испокон веков орудующая стадами. Скоро явятся мясники.