Я вспомнил, что на фронте, находясь под огнем, я и сам часто мечтал о таком простом жизнеощущении.
Я оглядел костюм своего собеседника. На нем была мягкая рубашка, обычная среди южноамериканской молодежи, но в его галстуке и жилете, в его ботинках на пуговицах было что-то чопорное, что выдавало француза. Впрочем, это могло сойти и за признаки чопорности южноамериканской.
По его наружности нельзя было сказать, богат он или
беден, скуп или рубаха-парень, или это буржуа, подделывающийся под богему.
— У вас, очевидно, были средства, раз вы могли бежать так далеко.
— Напротив, очень мало. Мне пришлось отказаться от небольшого наследства. Мой отец был строительным подрядчиком в Боне.
— Это наследство, очевидно, представляло собой не бог весть что.
— Ну конечно.
— Вам удалось устроиться?
— О, я мог бы нажить состояние. Но это меня не интересовало. Единственное, что я люблю, это — жить. Жить во что бы то ни стало.
— Но в чем же это заключается, в конце-то концов?
-— Что такое жизнь? Но ведь это ясно. Жить — значит дышать, ходить, двигать руками, есть, пить, курить, заниматься любовью.
-— И это все?
— Ну конечно, если только делать все это хорошо.
А требования, какие всем нам ставит общество?
— Ну, знаете, оно требует слишком многого. Я стараюсь дать ему как можно меньше.
-— Но ведь оно-то вам дает много!..
-— Оно само стремится дать мне больше, чем я прошу.
— Пребывание в рядах общества имеет свои достоинства и недостатки. Вы берете одно и отвергаете другое. Это значит, что вы ведете с обществом нечистую игру, вы его обманываете.
— Если бы не мы, люди, которые его обманывают, общество не выжило бы.
— Но вы-то общество любите?
— Так уж устроен человек. Он всегда живет общественной жизнью.
Мой собеседник употреблял отвлеченные понятия с забавной осторожностью.
— От того, кого любишь, надо принимать все, — сказал я.
-— Почему? Вы любите природу, однако вы ведь не вздумаете Поселиться в пустыне или в кратере вулкана, хотя и они представляют часть природы.
— Вот вы отрицаете право общества вести войну. А война — в природе. Разве вы отвергаете и ее?
— Что вы хотите сказать?
— Ну, если я, скажем, стану вас ругать, бить, — разве вы не ответите мне тем же? И разве у вас никогда не возникает потребности наносить удары?
— Ну конечно. И я никогда себе в этом не отказываю.
Он рассмеялся во весь свой белозубый рот и расправил свои могучие плечи. С этой минуты он стал чувствовать себя проще: он поверил, что я не собираюсь истолковать его откровенность в дурную сторону.
— О, мне немало пришлось подраться. Я знал трудные годы. Я ведь испробовал много профессий, сталкивался с самыми различными людьми.
— Почему же вы не признаете за обществом права поступать так, как поступали вы?
— Нельзя сравнивать частную потасовку с вашей европейской бойней.
Я помолчал.
— Что бы вы ни говорили, но, по существу, вы отвергаете цивилизацию.
— Как так?
— У вас нет никакого отечества. А ведь это неизбежная форма общества. Человек всегда и во всем связан со своим отечеством. Ведь все разнообразие на нашей планете только тем и достигается, что на ней есть разные страны.
— Ну, если на то пошло, то и Франция, и Германия слишком малы, чтобы заслонить весь остальной мир.
— Когда я говорю об отечестве, о моем отечестве, я имею в виду всю Европу. Если вы не в Соединенных Штатах и не в России, вы не можете не стремиться к Соединенным Штатам Европы.
— Нет, уж Европу я покинул всерьез. Я сделал это, повинуясь инстинкту, но сейчас уже и разум подсказывает мне, что Европа погибнет в распрях.
Наше кафе было расположено на холме, на середине склона. Это было полу-немецкое, полу-итальянское кафе. Его выбрал мой спутник. Убожество дачного стиля искупалось обильным солнцем. Здесь росло несколько больших пальм. Ходили бледные мулатки в розовых платьях. Перед нами открывалась большая бухта. Ее окружали красивые горы. В их очертаниях чувствовалась красота вечной молодости. Земля вечно будет прекрасна.
Правда, между горами раскинулся огромный город. Но и это не портило впечатления. Пальмы благословляли его и оберегали в своей благодатной тени высокие, залитые светом дома.
— Да, вы успели уже стать американцем. Что ни говорите, а Америка — мировой континент. Правда, и в Америке то тут, то там происходят иной раз перестрелки. Но по-настоящему в Америке с XV века почти не воевали.
— Вернее, здесь только то и делают! Но большей частью это делают по мелочам.
— Все же проклятых этих периодических больших войн Америка не знает...— Он покачал головой. — А ведь когда-то европейцы здесь именно этого искали.
Я глядел вдаль, туда, где раскинулся этот большой, весь обращенный к Европе, американский город.
— Очевидно, быть американцем, — улыбаясь, сказал это значит отрекаться от Европы.
— Да. Вы, как и все американцы, — только европеец без отечества.
— Это, пожалуй, верно.
— У вас у всех здесь есть какой-то дефект. Всем вам не хватает чего-то.
— По-вашему, нам не хватает войны!
— Ну да! Человек не может жить без войн, как и без любви.
— Я люблю подраться. Но в казарме мне становится скучно. Я согласен умереть, только бы не от скуки. Разве вы не очень скучали на войне?
— Теперь-то мне кажется, что я скучал. Но это только потому, что я стал старше. Война хороша только для молодежи. Ведь это высшее проявление юности. Сейчас, в мои сорок лет, война, конечно, наскучила бы мне. Впрочем, следующая война будет коротка, как землетрясение.
— В 1914 году мне было двадцать Пять лет. Казарма внушала мне ужас. Конторская работа -— тоже. Вот почему я и забрался в эти первобытные земли. Здесь труд еще сохранил кое-какое своеобразие. Но нужна была большая осторожность, чтобы не дать закабалить себя в зарабатывание денег и сохранить свою свободу. Здесь ведь тоже есть свои <конторы.
— Вы напоминаете мне одного колониального офицера, которого -я встретил в 1917 году. Он ненавидел современную войну из-за того, что видел в ней отображение современного мира, мира машин.
— О, нет! Я человек современный. Я машины люблю. Я ведь немного инженер и изобретатель. Я даже наделось, что именно машина когда-нибудь подарит нам право на лень, на блаженное ничегонеделание.
Я предложил позавтракать. Собеседник согласился. Покуда расставляли приборы, наше молчание прерывалось лишь незначительными замечаниями.
Он снял пиджак, — это весьма смутило наших соседей, — и быстро и довольно грубо принялся за еду.
Я рассматривал его с недоверием. Мне хотелось разгадать его. Что это — подлость или грубый эгоизм? Он чувствовал мой взгляд, но это его не смущало. В глазах его мелькала уверенная улыбка, но без развязности. Ценил он себя высоко, но не навязывал.
Я снова перешел в наступление.
— Ну, а если такова уж судьба Европы — быть разделенной на много разных отечеств?! Надо ведь мириться с судьбой того, что любишь! Если даже Европе суждено сгореть на костре...
— Чувства, какие можно питать к отдельным людям, нельзя переносить на целый коллектив. Я могу простить любимой женщине недостатки и даже пороки. Но почему вдруг я стану так относиться к целому государству?
— Отечество вам так же нужно, как и любимая женщина.
— Мое отечество там, где моя жизнь в безопасности...
— Связь с обществом неразрывна с идеей отечества.
И культурный человек может проявить свою любовь к культуре, только приемля это понятие во всей его полноте, то есть приемля и войну. Кто принимает отечество, тот принимает войну. Ибо нет отечества без войны и войны без отечества. Кто любит отечество, не может не любить и войну.
Я вслушивался в свои слова с глубокой скорбью. Других путей нет. Таков тупик, в котором находится настоящая Европа, патриоты обречены на смерть в окопах.
— Но ведь вы не хуже меня знаете, что война сделалась чудовищной, что она переросла всякую меру и стала выше человеческого понимания. И самая любовь к отечеству, даже помимо военных обязательств, сделалась какой-то болезнью. притупляющей разум, какой-то манией, которая уродует всю жизнь.