Будто время перевернули, как песочные часы, и весь наш департамент оказался внизу, директор, столоначальники, советники угодили за решетку, а мой Башмачкин оказался наверху, сменил свой рыжевато-мучного цвета вицмундир на гимнастерку и стал работать сочинителем. Когда мы с ним прощались, он подошел ко мне вплотную и говорит шепотом: «Вы не беспокойтесь, хозяйку вашу не взяли». Смотрю ему в лицо своими воспаленными глазами и вижу: следователь-то мой, оказывается, рыжий, глаза голубые и физиономия в веснушках. Поверил я тогда этим веснушкам, от души отлегло, что не взяли жену. Не может ведь такой, с веснушками, соврать... Оказалось, может, еще как. И этот савраска уже натянул, как шинель, шакалью шкуру. Такое и Николаю Васильевичу присниться не могло в его страшных снах... А вашей супруге, говорят, разрешили рожать в Москве? Очень милостиво с их стороны.
— Бросьте. Просто мы с вами им понадобились, вот и вся милость.
— Что ж. Приятно было побеседовать. Всего наилучшего, Александр Николаевич.
— Будьте здоровы, Анатолий Викентьевич.
Еще с минуту отец слышит шаги над головой, потом и они стихают: Тисын сел на свое рабочее место и углубился в изучение своих страшных уродцев — подвергшихся радиоактивному облучению кроликов, облезших, с проплешинами на боках, но невероятно живучих, мышей и крыс, разбегающихся, точно нечистые мысли, по вольеру, собак, морских свинок. Отцу неведомо, что именно изучает Тисын, это его не интересует, хотя, если бы он имел возможность заглянуть на десятилетия вперед, он бы очень заинтересовался этой проблемой, которая в будущем будет иметь самое прямое к нему отношение. А пока Тисын сидит себе на втором этаже, утомленный, старый, как парка, и прядет нить будущего, а отец снова светит на циферблат: год 1947, февраль месяц, 22 число, время 5 часов 12 минут утра — он еще не знает, что ровно через полсуток появится на свет его первая дочь. Самое любимое его время, затерянность в снегах, в работе. Он накидывает на плечи овчинный полушубок, садится в вертящееся трофейное кресло и несколько минут греет пальцы над спиртовкой. Он сидит, ссутулившись над крохотным огоньком, с бессмысленной счастливой улыбкой пещерного человека, впервые добывшего огонь трением одной деревяшки о другую. Он греет свои большие руки, с которых уже сошли мозоли, чтобы поскорее сбылись пророческие сказки человечества об огненных реках, кисельных берегах, воспламенившихся озерах, потопленных градах Китежах, подземных царствах. Отец сидит, кутаясь в звериную шкуру, как великан над маленьким костерком, в котором уже столько сгорело и еще сгорит: бедный домишко в Пензенской губернии, где он появился на свет, высокие волжские кручи, где прошло его детство и юность, сосны, стоящие по берегам, как свечи, полноводные, полнорыбные реки, чистые криницы, зяблики на ветке, снегири на снегу, деревенские завалинки, старые мельницы, малиновый звон на заре.
Он не знает сомнений: его собственные научные цели так удачно совпали с целями государства, — но все дело в том, что сомнение заложено в самой природе человеческой, а из природы ничего не исчезает и не пропадает бесследно: от реакции отца с его жестоким временем сомнение выпало в осадок, который еще отложится в костях его детей, в сердце внуков. Он мирно сидит и мирно дует на свои холодные пальцы, с нетерпением предвкушая, как вот-вот зажжется свет и лаборатория оживет, наполнится людьми — и дыхание его трудов разнесется по всему миру. Согрев руки, он принимается за работу.
Проходит с полчаса, следы его успевает замести снег, а еще через полчаса, шурша по снегу, понурившись, проходит колонна людей. И дальше по протоптанной тропинке идут и идут люди — колоннами или поодиночке, — и снова тропинку заносит снегом. Ни звука, ни человека, тишина, деревья и снег, безопасность, чистая зона.
КАК ТРУДНО ОТОРВАТЬСЯ ОТ ЗЕРКАЛ...
(Роман)
1
Свежие капли дождя пунктиром прошивают дорогу, словно алмазная игла, сквозь ушко которой продернуты дождевые облака. Прежде Лида была слита с природой как золотая иволга с осенью. Но ветка, задетая птицей, придала всему необратимый ход, осень пламенным потоком хлынула с деревьев и все вокруг приобрело иные качества и свойства: целое разлетелось на бордовые, желтые, карминовые осколки. Это было так странно, как если бы три бабочки, оживляющие картину Ван Гога, покинули «Прогулку заключенных» и глянули на тюремный двор откуда-то со стороны. А сторона была чужая и страна незнакомая, видимая сквозь пробоину, образовавшуюся на месте отлетевших бабочек. И пустота, образовавшаяся в уме Лиды, несла в себе скрытый механизм пассивного залога: не ты нанесешь рану, но будешь ранена; мало того, ты должна пребывать в оцепенении, чтобы не разминуться с летящей в тебя стрелой; мало того, ты должна расступиться в себе, чтобы выпестовать внутри себя свою рану и своего врага, который был абсолютно свободен, ходил где хотел...
В маленьком городе трудно разминуться. И Саша Нигматов вел себя так, словно был обречен на встречу с Лидой, зачарованной красотой рассредоточенной школьной осени, провоцирующей вызов. И махровые соцветия пурпурных цинний, и фиолетовые с волнистыми краями петунии, и плывущие сквозь туман зонты, и унизанные алмазными каплями ветви дерев несли с собой разноречивые вести, имевшие отношение к Саше...
Да и что теперь не имело к нему отношения! Что не вступало с ним в сговор! Лида то и дело спотыкалась о тени деревьев, как о выступающие из земли корни, пытаясь постичь невнятную речь предметов. Топонимика города с прямыми линиями улиц и тупиками дворов была ей хорошо знакома. Она с закрытыми глазами могла идти по тропинкам, покрытым пыльными трещинами, в которые забились впавшие в анабиоз насекомые, но маршрут Саши пролегал на каком-то другом, воздушном уровне — его свободный, не скованный поисками Лиды путь. Каждый лист, сорвавшийся с клена, ранил ее зрение опустошительной красотой, и казалось, что за его падением, затаившись, следит еще одна пристальная пара глаз. То ли Лида до того, как Саша весной расплел ее косы, была слепа и вдруг прозрела, то ли, наоборот, была зрячей, а после его прикосновения к своим волосам ослепла и теперь воспринимала знакомые вещи по памяти... Плеть дикого винограда, отбрасывающая кудрявую тень, выгнутый листок ромашки, обсыпанный желтой пыльцой, старинные постаменты новых гипсовых статуй, поросшие мхом, заставляли ее сердце сжиматься предчувствием встречи...
Лида не знала маршрутов Саши, зато хорошо изучила маршрут Юры Старшина, стараясь уклониться от встречи с ним. Вечером он шел либо из музыкальной школы, либо от профессора Шестопалова, с которым занимался музыкой. Зная путь Юры, можно было выйти на центральную улицу дворами и переулками, но Юра предвидел Лидины уловки, может, даже чувствовал ее приближение в сумерках: какой бы она ни выбрала маршрут — неизбежно натыкалась на Юру. Юра приходил прежде, чем они успевали встретиться с Сашей, поскольку его намерения были прямы, а Лидины и Сашины — запутаны извилистыми тропками. Юра решительно шел к Лиде, заставляя встречных уступать ему дорогу. Они вместе выходили на главную улицу им. Ленина. А Саша, притаившись, скользил за спиной толпы. Его кто-то окликал, он останавливался на минуту, чтобы рассмотреть новенький транзистор приятеля, ему нечего было торопиться, выглядывая в толпе молодежи Лиду: длинный Юра, как верстовой столб, указывал ему верное направление. Лида чувствовала, что Саша где-то близко, слился с окружающей средой, провоцируя ее на активный поиск, чтобы она, а не он, делала первый шаг навстречу. Ее зонт, как высокий сигнальный огонь, звал: сюда! Сюда! Мишень сливалась с «молоком», как зрачок с радужкой смертельно испуганного человека. Лида привставала на цыпочки, не стесняясь Юры, и вот тогда Саша вдруг выходил из толпы гуляющей молодежи, как месяц из тумана. Едва заметным кивком приветствовал Лиду, солидно пожимал руку Юре и присоединялся к ним, не замечая мелко сеющего дождя и не пытаясь пристроиться под их зонтом. Юра начинал разговор, обращаясь преимущественно к Саше, и рассказывал ему какую-нибудь историю, которая Саше никак не могла быть интересной. Например, о концерте канадского пианиста Глена Гульда, которого он как-то слушал в Ленинграде. Гульд сидел на специальном стуле, привезенном с собой из Канады, и когда его левая рука оказывалась свободной, дирижировал ею. Когда Гульд заканчивал игру и вставал, чтобы раскланяться, то становился сразу каким-то вялым, замороженным. «Между прочим, — вступал в разговор Саша, — замороженность — очень интересное состояние. Ученый Бахметьев замораживал летучую мышь. В замороженном состоянии животные потребляют гораздо меньше кислорода. Если бы все организмы могли впадать в продолжительное состояние анабиоза, теоретически они стали бы бессмертными». — «Бессмертие скучно», — отвечал Юра. «Ничего не скучно». — «Скучно. Летучая мышь — это скучно». — В голосе Юры звучало раздражение. — «А что не скучно?» — спокойно говорил Саша. «Птицы — не скучно. — Юра оборачивался к Лиде: — Помнишь, как мы развешивали скворечники?» Лида помнила, что Юра не принимал никакого участия в тех школьных праздниках, но Саша тогда вообще не учился в их школе, потому что жил еще в своей деревне. «Я-то помню, — отвечала Лида, — но что можешь помнить ты?..»