Сережа, засунув руки в карманы, ходил по залу и бесцеремонно разглядывал тюки, возле которых сидели люди. У Али было с собою совсем немного вещей. «Интересно, понимает он, что происходит?» — сказала я. «Не хочу думать об этом, — возразила Аля. — Это я делаю ради него...» Сережа подошел и сказал: «Я хочу пить». — «В самолете», — отрезала Аля. Когда она сказала «в самолете», я наконец поняла то, что не могла понять в эти полгода: что она улетает навсегда. И глупо было теперь задавать вопрос, на который я так и не получила вразумительного ответа: зачем она это делает? Все-таки зачем? Зачем, если хорошенько подумать? Что, надеется таким образом выйти из заколдованного круга, выйти из схемы? Но и этот ее самолет придет точно по расписанию. Схема настигнет. Какая еще нужна свобода, если ее нет в душе? А... что говорить. «Пора», — сказала Аля и взяла Сережу за руку. Мы обнялись. Я поцеловала Сережу в голову. Они шагнули за стойку. Таможенник порылся в Алиной сумочке и вернул ее вместе с билетами. Теперь мы смотрели друг на друга, разделенные барьером, уже с разных берегов. Сережа дергал Алю за руку, что-то спрашивал, указывая на таможенника. Она отвечала ему, глядя на меня. Мимо меня, мимо нее все время проходили люди. Провезли бабушку на каталке, отрешенно смотрящую вверх. Я поправила на ней одеяло. Еще можно было переговариваться. «Делайте то же, что и мы», — кричали с той стороны. «Напишите сразу же», — отвечали с этой. Аля что-то сказала. «Не слышу», — ответила я. Она покачала головой, как бы удивляясь моей непонятливости. Между тем лицо ее на моих глазах становилось страшным. Она снова зашевелила губами, и на этот раз я разобрала:
— Может, это нам только снится.
Как провожают пароходы
Если бы того мальчика попросили пересказать нашу историю, то получилось бы совсем коротко и беспечально. Я думаю, это выглядело бы так: «Мы дружили с одной девчонкой. Я тогда ходил по Волге на старой посудине „Украина“. Мы продружили целое лето, но вообще-то быть ничего не могло, и я ей говорил об этом, а она не верила». Вот так немногословно он бы и рассказал про нас. Он вообще был немногословен, тот мальчик.
Но все дело в том, что фантазия и юность шумели в ушах, как кроны деревьев в грозу, каждое слово, слетавшее с уст мальчика, окрашивалось во множество таинственных смыслов; и стоило ломать голову, например, над словом «салага» — что это, любимая, единственная?.. Неправильные ударения околдовывали и заставляли поверить в существование другой, более просторной для души жизни, чем та, в которой кисла моя безупречная речь. Мама изгнала даже принесенное из школы безобидное «кушать». «Так люди не говорят, — сказала она, — правильно будет „есть“». И смотрела на меня с упреком. А вот мальчик не говорил «есть» и даже «кушать»; а ну лопай, приказывал он мне, и я стала говорить «лопай» — и до сих пор говорю. Может, с этого протеста против гладкой русской речи и началась моя любовь к мальчику.
Он оттопыривал большой палец: «Во глаза у тебя!»; а я ему — что у него они лучистые, светлые, и не глаза, а очи — он внимательно слушал. Весь его облик был переведен на такой язык. Еще за много дней, за целую реку времени до него, я уже сочинила наш с ним роман с главами «Встреча» (взгляды скрещивались, как кинжалы), «Первый поцелуй», где были звезды и все такое; дело было только за героем, а лето выдалось на славу, мне подарили новое синее платье с оборочкой, посадили на дизель-электроход «Украина» и отправили к тетке на фрукты. А на «Украине» после речного техникума работал мальчик — матрос? юнга? — вот и все тут.
«Ты башкой думала, что делаешь, когда меня с ума сводила?» Представляете, как здорово — башка...
Подписывался он не «А. Киселев», а «Алекс. Киселев»; меня прямо-таки гипнотизировал этот «Алекс.».
Вот так было тогда.
И все же вы дороги мне, черепа питекантропов и кости мамонтов в тихом краеведческом музее, где побывали мы на одной из стоянок нашего дизель-электрохода. Сквозь добрые сотни веков по ту сторону стеклянного ящика, где скучал череп древнего человека, я увидела, как Саша втянул щеки и закатил глаза. Мы пошли дальше, и он изобразил стрелка с натянутым на изготовку луком. В наконечнике стрелы под стеклянной крышкой, как в морской раковине, жило эхо того боя, когда со свистом вонзилась стрела меж лопаток, и со скоростью стрелы просвистела жизнь, взмыла бог знает куда. Где та рука, что точила наконечник, и та, что послала стрелу, где ты, Саша? Привет вам, кости мамонта, омытые волнами времени, ледниками, подземными реками, облаками, старые благородные кости! Как тебе там, чучело воина в доспехах, огородное пугало, скучающее по галкам?
И у меня есть свой собственный музей, мне и пыль слишком дорога в нем; но вот пришла мысль — не отправить ли все это к чертям, уж очень оно зажилось на свете: все эти письма, над каждым из которых пролито столько слез, эти длинные письма, вызубренные, что хоть сейчас повторю вместе со всеми их грамматическими ошибками, — зачем оно теперь? Да, здесь владения настолько хрупкие, что дыхание грозит гибелью каждому засушенному цветку, а ведь когда-то все это кричало так, что до сих пор тренькают подвески тяжелой люстры...
Карманный, игрушечный, спрятанный за пазуху городок; одному облачку достаточно было наползти на солнце, чтобы погрузить весь наш город в тень. Островки крыш наших двух- или трехэтажных домов среди наплывающих на них деревьев; одни уже были желтыми, когда другие еще зелеными, эти были красными, когда те — желтыми и зелеными... Дубы! Мощные морщинистые стволы, каждый отлакированный выступ знали наперечет детские ступни, в каждом дупле по кладу, на каждой зеленой ветке по птице; знакомые пни, обезглавленные великаны, чьи тела уходили глубоко в землю, — как хотелось очутиться в том времени, когда ветер бросил желудь, и он утонул в почве, и пошли круги по реке дерева — глухие, золотистые; и как хотелось жить в том времени, когда вырастет и уплотнится тень от тех желудей, которые бросали мы сами...
А на другом берегу реки был уже настоящий город — большой, многомашинный. Можно было до него дойти пешком, но вообще-то через мост ходил в большой город наш единственный автобус.
Автобус звали «Вася», потому что на его железном синем с красным боку было кем-то уверенно выцарапано: «Вася». Наш «Василий» тяжко вздыхал, шел под гору, приседая, подпрыгивая, заставляя пассажиров ползать между сидений и собирать в ладонь кондукторши рассыпавшуюся мелочь; «Вася» важно въезжал на мост, гладко катил по нему и на другом берегу реки долго ехал вдоль набережной к речному вокзалу, где делал кольцо. Между нами и рекой был довольно большой — по нашим понятиям — лес, который позже переименовали: поставили скамейки, будку с газировкой и карусель, чтобы лес стал называться парком имени Павлика Морозова. Можно было идти и идти, пока лес не распахивал свои ветви и еловые лапы и вдруг отступал от песчаного обрыва. Небо взлетало еще выше, и глубокой, как вздох, рекой полнились легкие, грудь, глаза — рекой синей, непереплываемой, полной рыбы, облаков, кораблей с золочеными надписями на спасательных кругах...
От пристани на том берегу улица взмывала вверх. К пристани бежать было легко оттого, что под гору, и еще оттого, что в восемнадцать ноль-ноль подходила «Украина». Но не думайте, что назад было идти трудней, нет-нет, взлетать к остановке, прижимая, как охапку цветов, к груди воспоминание о встрече... Он был еще виден, он плыл по реке весь в огнях, наш дизель-электроход, но все равно он был уже воспоминанием, которое никто не отнимет, все собственное до секундочки, до полуоборота, взмаха руки, настолько свое, что принадлежность вещей — сумочки, платья — ничто по сравнению с этой принадлежностью...
— Представляю себе, — сказала мама, — морячок. Если он что-то и прочел за свою жизнь, то это, конечно, некоторые места из Мопассана, а если что-то и слушал из музыки, то, скорее всего, полонез Огинского. На гитаре к тому же бренчит? Ну так и есть...