И тут родились мы — целым поколением листьев, звенящих поутру, много нас появилось в разных домах, мы родились, и наши жизни пересеклись с жизнью дерева. Мы подрастали — в глубинах наших существ уже незримо мерцала судьба, на которой дерево (а почему бы и нет?) оставило свой отпечаток. Иногда мы, как птицы, улетали на юг — дерево посылало нам сигналы, в своих снах контрабандой мы провозили его к морю. Что-то делалось с душой, когда мы скрывались в его ветвях между небом и землею...
Летом дети произрастали на дереве, как цветы. Просторный город дерева имел множество ходов, лабиринтов, комнат, оно плодоносило нами, детьми, каждая его ветвь. За деревом серело здание бывшего военного госпиталя, давно уже ставшее ремесленным училищем. Оно было обнесено кирпичной оградой. Дети сидели на ограде в тени ветвей, посвистывали, как птицы, вели птичий образ жизни все долгое детское лето. Под деревом в его корнях стояли велосипеды. К чему колеса, когда есть крылья, не так ли? — фьюить, фьюить! В вечерние часы раскрывались окна ближайшего к дереву дома, родители выкликали имена своих детей — дерево точно обтрясали, оно опустевало в один момент — там, за окнами, были телевизоры, переманивающие детвору. И в вечерней вышине оставался только один мальчик, самый тихий из детей, самый странный, что-то уже подозревающий. Дерево горестно, преданно, как лошадь, тыкалось шершавой мордой в его ладонь. Таким он его и запомнил. Память пережила дерево, но само дерево пережило мальчика — такая загадка, отгадайте, кем был мальчик?
Конечно, встречались в городе деревья поинтереснее — деревья-ласточки, вившие свои гнезда на выступе скалы, например, у решетчатого окна церквушки, на головокружительной для дерева высоте. Там рос клен, ветер занес его сюда еще семечком, но он всем своим бессознательным существом впился в камень. Дерево торчало на отвесной стене, как заключенный, затеявший побег из темницы и застигнутый стражниками на веревочной лестнице, оно дробило стену, впивалось в нее, выделяя корнями угольную кислоту и разъедая камень, попирая его, оно воздвигло само себя как флаг над цитаделью — и жило. Другое — тоже с характером — проросло сквозь частую решетку, за которую его заключили еще ребенком. Решетка окружала детсад. Что оно сделало с решеткой! Оно подняло ее в воздух на рога как разъяренный бык — пикадора вместе с его лошадью, и разломало железные ребра... но все же, оказалось, железо тоже не лыком шито, железо вогнали обратно в землю, и дерево пригнуло свою гордую выю, но продолжало расти. Как мост, нависло оно над проезжей частью дороги и ударилось лбом в жилой дом напротив; на этом остановилось, почуяв, что иначе его спилят — и все дела. Я, конечно, не баобаб, говорило оно, но тоже примечательное дерево, у меня достало сил пролезть в игольное ушко, и я тоже приношу пользу: например, девица, что живет за тем окном, навеки бы осталась старой девой со своими пуританскими родителями, кабы не я, послужившее лестницей одному молодому человеку, и теперь вот тот мальчонка из младшей группы детсада, что сейчас колупается с увеличительным стеклом, пытаясь что-то выжечь на моей коре, их сынок...
Да, были в городе и другие деревья, но это обособила память, которая, кстати, тоже имела способность теряться среди ветвей, особенно когда дерево шумело, как море, и плыло среди серых, догоняющих ветер облаков. В солнечную погоду дерево казалось оркестром, на разные голоса звучало в нем солнце, золото коры, золото листьев, лазурь неба, оркестр духовых инструментов. Дерево вечно думало думу и само было ветвистое, как мысль, которую кто-то думал. Кто? Кто прячется здесь? Отчего так щемит сердце? Кто-то здесь есть? От чего или от кого норовит оно убежать, отгораживается на ветру изнанками своих листьев?.. Все дальше и дальше шагал подъемный кран, волоча за собой город, который разрастался между двумя заводами и нефтехимкомбинатом. Оттого, что он рос, становилось нерадостно, потому что отступали деревья и насаждались тополя, домашнее, ручное дерево, но дома нужны были нам, мы ведь росли, женились, так что ничего поделать было нельзя, другое устройство жизни казалось невозможным. Дерева ушагали за реку. Зелени стало не так уж много, но, может, потому, что в жизни ребенка ее вообще больше в сто раз, дети почти все время живут в кущах, джунглях, чащобах, деревьях, траве, как кузнечики, и все посматривают сквозь текучее золото листвы вверх, в накатывающий синими волнами воздух, золотящийся, как крыло стрекозы.
Дерево при нашей жизни, должно быть, слепло, глохло, не оказывало сопротивления вредителям — да и как? Оно совсем ушло в себя, свои заботы, в свою рану, дупло, расширяющуюся, болящую так, что хотелось вывернуться наизнанку, но листвы было слишком много. Оно само на себе кое-что могло прочесть: особенно там ныло и болело, где на лысом стволе, под ободранной корой гвоздем — АЛЬКА, ниже, на уровне сердца у человека, — ВИКТОРИЯ, еще ниже — НЕУЖЕЛИ Я УМРУ? Корни его высвобождались из земли, точно им вдруг стало не хватать воздуха, дерево приподнялось на цыпочки, как избушка на курьих ножках. Осколки мутного стекла, перочинные ножички, пилочки для ногтей татуировали дерево, целая вереница пронзенных сердец была развешана на нем, как луковицы в чулане...
Неужели им так больно, так пронзенно, что они не могут о своих любовных несчастьях не доложиться мне, думало дерево... Ведь я же не пишу на них свою беду: червь, червь, червь, червь точит мою древесину, ЧЕРВЬ — не пишу я обломком ветви на теле человека, отдыхающего в моей сени.
Люди приходят сюда ради нас, дерев, чтобы посмотреть на нас, погулять среди нас; вытаптывают целые клумбы воздуха, колотят тяжелыми палицами по плашмя лежащей, полуживой от страха траве, кузнечики брызжут из-под ног, бабочки панически снимаются с места, и стрекозы с разверстым взглядом улетают прочь. Люди считают, что сознание в нас дремлет, как лягушонок на пустынном листе кувшинки, поскольку мы не можем разделить ни их суетный восторг, ни мудреную беседу, ведь слово для нас непочато и спит, как в начале мира. Чем больше людей, тем меньше нас, дерев, там, где еще неколебимо стоят наши рати, им места нет, то есть есть, но немного. Странные люди, думало дерево, они усаживают себя на цепь и замуровывают в стену, сквозь которую не проходит воздух, даже он, они бьют в нее киркой, скоблят черенком тюремной ложки, царапают ее ногтями, между тем когда можно пройти насквозь, взять и шагнуть, пройти, как проходит плоскость сквозь плоскость, материя сквозь материю — насквозь, не повредив, не уничтожив; но это не для них, двуногих, двуруких, им доступнее пройти сквозь игольное ушко. Нам ли, деревам, думать об их спасении, когда они о нашем возвещают на нашей же белой кости, высекая свои знаки, тогда как если б каждый из них думал о себе, но не о себе, как о человеке по имени... но о себе, как о существе, стоящем неколебимо и послушном лишь ветру одному, не озабочивая себя тем, что ветер есть движение молекул и следствие далеких прекрасных бесед циклона с антициклоном. И нечего за людей беспокоиться, нечего волноваться, впрочем, никто и не волнуется, кроме ветра, который волнуется за всех, волнует нас. И от кроткого теплого дня и буйного дождливого, и от места под солнцем и места под луной, и от собственного тела и окружающей материи, от рядом идущего и вдали поджидающего, ото всего-то люди зависят, не могут сказать просто: вот сияет кроткий день, вот шумит многолистный дождь, вечно говорят: сегодня отличная погода, рванем-ка на природу, опять проклятый дождь, сними во дворе белье. Кузнецов сел на место Орлова, шепчут они, меняясь в лице. А мы, дерева, знаем: кузнечик не займет место орла, а если птица и склюет кузнечика, никто не станет волноваться, кроме одного слетающего с глубоких высот за своей добычей ветра. Звезды как голуби вслед за ветром слетаются к нам и клюют из наших рук запросто, а они посылают туда железо, рвут на части воздух, и космическую пустоту, где нет его, но которой, мы знаем, тоже больно, потому что что-то там да есть, в пустоте. Перестаньте топтать наше белое тело, измельчать в порошок нашу белую кость, только мы одни удерживаем нашествие пыли. Пыль грядет! За то, что вы взламываете заветные двери, запускаете руки в горячее тело земли, в ее дымящуюся кровь, и мы бы за это отвернулись, отступились бы от вас, кабы не умели проходить сквозь вас, как сквозь строй, не изменившись в лице. Мы проходим сквозь вас как сны, на наших ветках бережно несем наших птиц, и тепло солнца, и русалку луны, скворечники и таблички ваши, и это мы прихватим с собой, пройдем как солнечный луч сквозь воду, и сказание о невидимом граде дрогнет на глубине. Кто еще вас полюбит, сироты, даст подержать стрекозу, скитальцы? И что вы возьмете с собой на звезду, висящую в перелеске, сверкнувшую на шеломе безымянного ратника лишь миг тому назад — ваши тяжелые бутсы, кегли, цифры, трубы? Вот ангел, говорите, вострубит в судный день в трубу, стало быть, и там не мыслите себя без железа? Само небытие как иноземная актриса разговаривает у вас с неистребимым акцентом вашего существования. Железо любите, а как придет последний час, так сразу к нам: сделай, дядя, домовину, а ты, жена, посади на могиле яблоню, и пусть она осыплет цветом, прозвенит пчелой.