Маша схватила его за рукав.
— Ага, — послушно сказал Татаурщиков, снял пальто и с протянутой рукой пошел к Олегу.
— Жених, значит?
— Жених, — настороженно, что-то почувствовав, произнес Олег.
— Давай знакомиться, жених. Шофер второго класса Татаурщиков.
— Микешин.
— Без пяти минут хирург... — проскальзывая мимо них, ввернула Геля.
— Значит, хирург, — покивал Татаурщиков.
— Значит, — сдержанно согласился Олег.
— Хирург и жених.
— И жених, — подтвердил Олег.
— Это славно. А вот у меня в груди что-то колет, что бы это? — насмешливо произнес Татаурщиков. — Ух, прямо зашлось...
— Заходи-ложись, разрежем-посмотрим.
— А ты остряк. Жених, хирург и остряк.
— Виктор, Олег, что вы там застряли? — крикнула Геля из кухни. (Она вся сияет, подумала мама. Сегодня ее день.) — Ступайте нам помогать. Виктор, чисть картошку, у тебя это здорово получается.
— Картошку, Гелечка, пусть теперь жених чистит. Отныне это его обязанность. Марина Захаровна, дров наколоть не надо? Воды наносить не надо? Так я пошел к книгам, можно?
— О чем разговор, Витя.
— У меня тут печенье, прямо во рту тает, сама делала, — сказала Маша.
— Ты у нас хозяйственная, — ласково сказала Оля, — молодец. А я ничего не умею, только шить. Но я научусь, хотя не это главное.
— А что главное?
— Неглавного нет. Все главное. Все надо делать так, точно оно главное, — сказала мама.
Геля хотела усмехнуться ее словам, но заметила, что и Маша, и Оля, и даже Демидов выслушали ее слова с почтительным вниманием. Наверное, они мечтали иметь такую мать. С ними мама сильнее, мудрее, спокойнее, чем с нами, — отчего? И они с нею, наверное, немного другие.
— Марина Захаровна, как называется та музыка, что была в самом конце фильма? — спросил Демидов.
Мама обрадовалась этому вопросу как подарку. Выпустив нож из рук, она принялась рассказывать о Шестой симфонии. И опять все, что она говорила, показалось Геле чрезвычайно важным и интересным, точно она сама этого никогда не знала. Геля с тревогой посмотрела на Олега — слушает ли он? Он слушал.
— А я эту музыку не выношу, — сказала Маша. — Я ее на похоронах наслушалась.
— Музыка не виновата, — сказала мама, — она прекрасна. Петр Ильич сочинил эту симфонию, предчувствуя собственную смерть, как Моцарт — «Реквием».
— Эта фон Мекк правда любила его?
— Не знаю, Маша. Думаю — да, особенной, духовной любовью.
— Ни за что не поверю, — упрямо сказала Маша. — Может, она всем рассказывала, что духовной, а на самом деле любовь есть любовь, и в ней все: и духовное и недуховное — всякое.
Демидов деликатно поаплодировал:
— Наконец-то и наша Марья высказалась по-человечески, а то все прописными истинами...
— Это тоже прописная истина, — сказала ему Маша. — Запоминай, пока трезвый, на будущее.
— Это звучит как упрек. В такой день грешно не пригубить за молодых. Я сбегаю за сухим, а?
— Сиди, — проворчала Маша, — только и умеешь, что «бегать»...
— Ох и жена кому-то будет, — беззлобно удивился Демидов, — люта, мать...
Маша только посмотрела на него.
— И-эх, Анатолий...
И в эту минуту, глядя на всех как бы со стороны — на маму, помешивающую салат, на жениха, хлопочущего у плиты, на маминых учеников, греющихся в лучах мудрости и силы, исходящих от мамы Марины, Геля почувствовала, будто всю свою жизнь она жила в предчувствии этой самой минуты, а главное — это ощущение, словно она медленно отплывает от себя прежней и от теперешней мамы. Она уже не столько мамина ученица и дочь, как была раньше, сколько самостоятельный человек, жена, врач. Ей показалось, что все загадки и премудрости, над которыми она столько билась, стали ясны сами собой: никаких тайн у жизни нет, загадка собственной души равна загадке жизни, нет больше ничего, и зря она все эти годы искала что-то вне себя. С этой минуты она сможет свободно говорить на том языке, который учила-учила, подходила к нему и с этого бока, и с того, не подозревая, что знание это в ней уже давно было. Геля с некоторой жалостью и снисходительностью к жизни подумала, что она, жизнь, вовсе не дремучий лес, как ей казалось, потому что какая-то чепуха застила ей взгляд на мир, который сейчас открыто и спокойно лежал перед нею и доверчиво ждал ее. На самом деле все просто: никакие ухищрения не нужны, силки расставлять некому и незачем, сам в них попадешься — прописные истины, вот и все секреты. Прописные истины: надо жить, надо страдать, чтобы окончательно пробудиться от сна детства, надо быть человеком, чем больше отдаешь, тем больше получаешь, надо любить и прочее. «Бедная Тая, — подумалось ей, — она-то еще слепая, мыкается сама с собой, хочет сама себе казаться другой, одерживать победы над другими — что может быть нелепей и суетней таких желаний, но, увы, этому не научишь, это придет само, вопрос в том, когда?»
Еще Геля вспомнила, как опечалился Татаурщиков, узнав, что она выходит замуж, и как обрадовалась ревнивая Оля. «Совет вам да любовь», — подумала она об Оле и Татаурщикове и снова радостно и изумленно повторила про себя: вот и все. Вот и пришел конец той карусели, на которой ты безуспешно пыталась схватить крутящегося впереди себя, безнадежно далекого, потому что есть расстояния, которые сократить невозможно, — расстояния между тобой и теми, кто не с твоей орбиты, другими, которых нагнать и схватить невозможно, как соседнюю люльку той самой карусели. А ведь все, что тебе нужно, оно рядом, за ним не надо бежать, снаряжать погоню, засылать гонцов, оно рядом, ибо все мое я ношу с собой — свое время, мой дом, мои воспоминания, моих родных, мое знание.
— Вот и все, — сказала она маме, когда они остались одни.
Мама обернулась к ней и глубоко вздохнула: плечи ее поднялись и опустились. Она прикрыла глаза.
— Вот и все, — подтвердила мама.
Теперь, когда затворилась дверь за последним гостем, когда Олег, поцеловав на прощанье тебе руку, отправился в свое общежитие, я должна признаться тебе, мама, в одной вещи, хотя не пойман — не вор, но скрывать тут нечего, и я готова оправдаться.
Любовь к матери — самое угловатое на свете чувство, и я долго ничего не могла сказать тебе так, чтобы мы поняли друг друга. Ведь дети не знают, на чьи плечи можно переложить часть своей тоски, чтобы ее бремя не согнуло их в три погибели, не знают, что вся дальнейшая жизнь детей, выросших на ветру, будет посвящена медленному, мучительному разгибанию из позы утробной в человеческую. Услышав мое признание, ты молвишь: «Геля, как это унизительно, как нехорошо делать такие вещи», но я отвечу тебе так: тьмы низких истин мне дороже. Я мечтала развеять тьму, где таится истина, я хотела знать правду и не подозревала, насколько это невозможно, правда лепится и там и здесь, куда ни глянь, она разлита повсюду, ее нельзя выкристаллизовать из массы обстоятельств и причин, а я-то хотела получить свой цельный кусок правды и потому тайком от тебя читала твои старые письма и бумаги. Но изменить ничего было нельзя, что должно было произойти, произошло, уже нельзя было собрать эти письма — отца и твои — и, строго соблюдая очередность в датах, отсылать их обратно до востребования по одному — прочь, в прошлое. Начать с последних жестких телеграмм: «Необходимо явиться на суд...» — и закончить первой запиской отца: «Марина! После лекций жду тебя на Старом шоссе!» Пускай, получив ее, мама, прежняя мама, бойкая красавица, фыркнет, порвет записку в клочья, развеет их по ветру, уйдет на свидание к другому, и нас с тобой не будет никогда.
В глубинах шкафа в коробке из-под вафельного торта хранились давние письма, архив, хроника нашей семьи, сага о нас, книга, где было написано, как было, — я читала ее с горестным удовлетворением, ужасом и грустью, я заучивала ее страницы, как урок, в ущерб другим урокам. Я читала ее и читала, проходили дни, месяцы, годы, а я все не могла оторваться. Как случайно оседание той или иной вещи, которая потом воспринимается как воплощение...