...Будь ты проклят, пробираясь сквозь уличную толпу, как через заколдованный лес, шептала Яна, и шепот ее гремел над городом, сталкивая тучу с тучей. Яна тебя, проклятого, достанет, в какой бы из своих потайных карманов ни спрятал тебя этот город, Яна глаз не сомкнет и росы не пригубит, пока не вытряхнет тебя из твоего обмана!.. Господи! Вот тебе Янино опустевшее тело, сошли его во мрак земных глубин, вот тебе Янин слабый, истонченный мечтою ум, занеси его за темное облако, вот тебе освещенная предгрозовыми лучами смутная вечерняя мурава, и деревья, склонившиеся над нею, и туманы, вьющиеся над деревьями, вот тебе Янины серые глаза, погрузи их на дно реки, чтобы прохладное течение вымыло из них образ Кости, вот тебе Янино сердце, напоенное ядом, пусть его расклюют птицы ночные и тут же падут с небес замертво, вот тебе Янина музыка, ею и без того полон воздух, мелодии одна чуднее другой соскальзывают с небес на землю, сошли и музыку в глухонемые пространства, но дай Яне в кромешном многолюдстве, в домах, набранных крупным шрифтом, в карусели кольцевой дороги найти этого человека и вынуть из него одну маленькую, легкую, пустую вещицу из-под третьего левого ребра — даже дьявол искрошит о нее зубы!..
Толпа струилась мимо нее как вода, так что она не успевала разглядеть лица людей, как ни старалась. Что-то ей мешало. Что-то с ней случилось. Но что именно, она не могла понять, не могла вспомнить, отчего, собственно, идет по этой улице, не чувствуя обычной одышки, хотя шла она очень быстро, почти летела, едва касаясь ногами земли, как бы не чуя ее под собою. Она летела сквозь толпу и в то же время лежала где-то на мокрой траве, и какой-то ангел в белом пальцем пытался приподнять ей веко. «Это из восемнадцатой квартиры», — произнес кто-то, а другой в белом, сидя рядом с ней на корточках, сказал: «Пульс не прощупывается». Яна шла наугад без определенной цели, потом присела отдохнуть на полукруглой каменной скамье у какого-то памятника. Здесь было теплее, и листья с лип еще не облетели. «Этюд сбацал прилично, а в Бахе у меня сомнения». — «Днепровский тебя слушал отвернувшись?» — «Да, вот так рукой закрылся, пока я Баха отыграл». — «Тогда нормально. Если он глядит прямо и карандашом постукивает, то все, себя в списках не ищи». «Фантазия-экспромт», — вспомнила Яна. Яна помнит, как ты, проклятый, уверял ее, что любишь музыку... Лицемер! Ты не Яну предал, ты своей музыке изменил с этой мелкой, приблизительной, наспех намалеванной за ситцевыми занавесками жизнью! Как порыв ветра пронеслась скрипичная мелодия Глюка, и Аид расступился перед нею. Яна переходила от одного консерваторского окна к другому, подставляя себя живительной силе звуков. В кроне ясеня блуждала хоральная прелюдия Баха. С плакучей березы, как солнце, стекала тема Четвертой симфонии. Глубоко, как гекзаметр Гомера, дышала арфа, из углового окна выпали несколько фраз из «Фиделио». А потом из этого инструментального гула, из опавшей листвы отзвучавших звуков вырвался пламенеющий на солнце высокий голос: «За пяльцами мне вдруг вздремнулось, и снилось мне, что я царевна, что царь меня в невесты выбрал, что разлучили нас с тобой, сказали будто мне: «Царевна, жених твой прежний — лиходей, его за то теперь и судят, что извести тебя хотел!..» Ах, как я во сне не умерла!..»
Не примяв и никак не потревожив цветов, Яна улеглась на клумбе у памятника меж садовых колокольчиков и настурций и, запрокинув голову, долго следила взглядом за медленной катастрофой облаков, переплывающих небо, как золоторунные овны. Стемнело, постепенно улеглась вокруг нее музыка, окна консерватории погасли, и наступила ночь. Сквозь сон она чувствовала осторожное движение цветков настурции, тянущих свои шафрановые зонтики к ее телу, а очнувшись поутру, обнаружила себя спеленатой мускулистыми растениями, как Гулливер, связанный веревками лилипутов. Яна расправила плечи, и лопнули нежные побеги, опоясавшие грудь, из разрывов стеблей скатились прозрачные шафрановые капли. Разорвав тонкие путы и сломив случайно ни в чем не повинный колокольчик, она взяла его в руку и встала. «Вот видишь, колокольчик я сорвала лазоревый! А правда ли, что он звенит в ивановскую ночь? Про эту ночь Петровна мне говорила чудеса... Вот эта яблоня всегда в цвету, присесть не хочешь ли под нею? Ах, этот сон, ах, этот сон...» Со стороны Манежной площади до нее донеслись гневные голоса: там шел митинг. На площади тесной, душной толпой стояли люди с поднятыми лицами и слушали плотного человека с острым умным лицом, которого сдавливали по бокам упитанные конвоиры. Одобрительный гул голосов встречал каждое его слово, скупо роняемое в толпу. Через равный промежуток времени он поднимал небольшой розовый кулак, и между пальцами у него была зажата добродушная ухмылка, вернее, четыре ухмылки, это была пустая рука. «Мы победим!» — кричал он. У него это звучало как «мы поедим!» «Мы победим!» — отвечала толпа. Рядом с Яной остановилась женщина с багровым лицом, с жилами, набрякшими на шее, и с разинутым в крике ртом. Покричав, она подняла с земли тяжелую хозяйственную сумку, из которой торчали пучки макарон, пакеты с молоком, и решительно зашагала дальше. Тут же под деревьями обнимались влюбленные парочки; мальчишки торговали с лотков «Похождениями среброзубого брюнета», матрешками и воинскими регалиями некой разбитой и захваченной в плен армии; у баллона со сжатым гелием выстроилась очередь малышей с родителями за рвущимися в небо цветными шарами. Яна выбралась из толпы и пошла дальше, потерянно глядя по сторонам, словно экскурсант, отставший от своей группы. Потом спустилась под землю.
В вагоне метро, остановившемся перед нею, был почему-то погашен свет. Яна вошла в затемненный вагон, села и, покачиваясь на мягком сиденье, поплыла сквозь толщу земли между мертвыми, покоившимися в своих могилах над ее головой, и живыми, лихорадочно строившими глубоко внизу подземный город, чтобы спастись в нем от мировой войны. В этом сумеречном вагоне сидели люди, чем-то похожие на нее, они покачивались на кожаных диванах с прикрытыми глазами, их руки, сложенные на коленях, выражали смирение и покой. Справа и слева от них вагоны были празднично освещены, там ехали люди, не тратившие жизнь на бесплодную мечту, не упускавшие ни одной минуты зря: они читали, вязали, строили в уме планы на вечер. На следующей остановке Яна увидела, как люди на перроне, ожидавшие поезда, разбежались в стороны от их темного вагона, инстинктивно избегая его, а к ним вошли всего три человека, любивших сумерки, пастельные тона, молчание и свои сны. «О Господи!..» — пронеслось в голове у Яны, и вдруг точно петля захлестнулась на ее горле и потащила сквозь землю с такой силой, что кости ее затрещали и едва не вышли из суставов, — назад, сквозь тьму и свет, сквозь землю, кишащую работой разумных и неразумных существ...
Костя жил у кинотеатра «Эстафета». Как-то Яна вызвалась проводить его домой, и он показал ей окна своей квартиры. Лучше бы он этого не делал! Свет в них был такой теплый и лучистый, в красноватых прожилках, какой не может быть в неблагополучной семье; занавески чистые и легкие, как два облачка, увитый плющом балкон — это прекрасное растение, усыпанное розовыми цветами, обвивало мирную картину, а в довершение всего в окна спальни тянулись веточки вишни. Неужели ему здесь так плохо, так горько и неуютно?.. Это благодаря Косте она узнала череду мгновенных превращений ясного дня в черную ночь, теплого моря в ледяную пустыню, меланхолического напева в хруст стекла на губах и лязг железа. Однажды они договорились вместе лететь на юг. Это был их первый совместный отпуск, и Яна, полная счастливых предощущений июля, уже взяла билеты в Симферополь. В те дни звенящий под музейными сводами голос Яны привлекал к себе перебежчиков из других групп, воскрешал на полях брани драгун, улан и кирасир; своей указкой с лампочкой на конце она развеивала клубы порохового дыма, сквозь которые проступали сумрачные лики молодых героев двенадцатого года, сошедшихся на тайную вечерю в этом зале увядших трофейных знамен, старинного оружия и батальных полотен. Один из них, герой, умерший от ран после восьмой атаки французов на Семеновские флеши, был разительно похож на Костю, — быть может, это и был Костя, только вечность тому назад. За день до их отъезда Костя пришел в ее дом и, смущаясь, попросил уступить ему второй билет — Вера заболела, врачи рекомендуют ей Алупку, а билеты достать невозможно... Вечером того же дня столбик термометра поднял ее на недосягаемую высоту бреда, в котором роились обрывки музыкальных фраз и гудели, настраиваясь на камертон, духовые и струнные, но сам звук «ля» ускользал из ее сознания, будто чувство вины перед этой неведомой, ни разу не виденной ею в глаза женщиной, невольной соперницей, с которой она принуждена была делить любимого. И вдруг все это смолкло, цветущий бред подломился в самом начале своего стебля: это Костя, открыв дверь своим ключом и увидев Яну, без памяти уносящуюся в хаосе звуков, снял иглу с заевшей пластинки «Вальпургиева ночь», выключил проигрыватель и положил ей на лоб свою добрую, виноватую, прохладную руку. Потом встал у дивана на колени: «Ну что ты, золотой мой, единственный, прости меня... Мне порою бывает страшно за тебя, нельзя так предаваться другому человеку, даже если это я, надо что-то оставлять и себе...» Это Костя, как великан, насадил по земле сады дождей, чтобы Яна по вечерам сидела дома и в любую минуту могла, сняв трубку, ответить звонящему из автомата Косте на все его шутливо-дотошные вопросы: о первой прочитанной в детстве книжке, о любимых коньках-снегурках, о первом свидании и поцелуе, о ее родителях, о впечатлениях сегодняшнего дня, о прохудившихся сапогах, отданных вчера в починку... Она узнала, каково быть механизмом, чья жизнь зависит от телефонного звонка, от прикосновения чужой ладони: стоило Косте убрать свою руку с ее лба и в очередной раз исчезнуть в стеклянных и бетонных пространствах, как Яна глохла и слепла, с трудом водила зрачками по пустой странице книги, с усилием крошила в рот яичко и даже спала, обхватив во сне себя руками, словно убеждая себя в собственной реальности, но все было бесполезно: каждая клеточка ее тела и каждая капля души — все было поражено Костей.