Вкладывая шекербуру прямо в рот Дуду, Мирзоппа говорил брату:
— Ешь, ешь! Завтра опять принесу. И сверху миндаль будет. И конфеты куплю. Завтра кино мировое, ребята придут на крышу, будут кино смотреть, а я с них деньги соберу и конфеты тебе куплю.
Дуду» устремив свои ничего не выражающие глаза в неведомую точку, медленно прожевывая кусочек шекербуры, внезапно поднял голову и, посмотрев на крышу, увидел там Мамедагу, пытавшегося спрятаться за трубой. Дуду начал издавать свои разнообразные звуки, из-за чего кусочки шекербуры из его рта полетели прямо в лицо Мирзоппы.
Мамедага хотел убежать не потому, что боялся Мирзоппу, а потому, что понял: он не должен был увидеть то, что увидел; понял, что раскрылась тайна сердца Мирзоппы и вот так, подглядывая, раскрывать эту тайну нехорошо.
— Эй, негодяй, сын негодяя, ты чего влез на нашу крышу?! — Мирзоппа прямо-таки лопался от злости, но его ругань обозлила и Мамедагу, потому что для Мамедаги самое непростительное — ругать отца: отец его тоже не вернулся с войны, и Мамедага даже лица его не помнил. Али ушел на фронт в первый год войны и в первый же год недалеко от Москвы пал жертвой фашистской пули.
Мирзоппа кинулся к стене так, будто вот сейчас подпрыгнет и будет на крыше:
— Спускайся вниз, негодяй, сын негодяя!
— Сам ты сын негодяя, — Мамедага ответил Мирзоп-пе тем же ругательством, но лицо у него пылало так, словно выскакивающие изо рта Дуду кусочки шекербуры попали ему в глаза, а не Мирзоппе.
Мамедага соскользнул по столбу вниз и, не дожидаясь, пока Мирзоппа выскочит со двора на улицу, добежал до Узкого тупика и исчез: Мамедага не боялся, но будто устыдился чего-то.
Весь этот день он уже не выходил из дому, а вечером из Узкого тупика раздался густой, как у мужчины, голос Мирзоппы:
— Мамедага!
(Часто матери и старшие сестры, перехватив взгляд Мирзоппы, не пускали ребят играть с ним, говорили: «Он взрослый мужчина, только не растет. Из глаз его льется бесстыдство. Он вам не пара. Играйте со своими сверстниками».)
Мамедага выглянул из ворот:
— Чего тебе?
— Выйди на минуту, дело есть.
Конечно, Мамедага по понятной причине не хотел говорить с Мирзоппой, но рано или поздно они должны были встретиться, и он вышел в тупик. Мирзоппа отвел его в укромное местечко у мусорных ящиков, помолчал, уставившись своими выпуклыми глазами в электрический столб, потом достал из-за пазухи пачку «Беломор-канала» и закурил папиросу с тем горьким выражением на лице, какое бывает у взрослых курильщиков.
— Послушай, — сказал он, — Мамедага, клянусь жизнью, мало ли что бывает между братьями, ну и что? С этого дня я против тебя ничего не имею, клянусь братом, но и ты не говори ребятам, что Мирзоппа кормит шекербурой Дуду, ладно?
Мамедага даже и не думал делать этого, то есть то, что он увидел и услышал, взобравшись днем на крышу, произвело на него такое впечатление, что Мамедага разозлился на себя самого, и очень разозлился, к тому же Мамедаге стало понятно, что и у Мирзоппы есть сердце и это сердце не всегда закрыто, иногда оно раскрывается, становясь широким и чистым, но сейчас Мирзоппа испугался, что о чистоте и широте его сердца узнают другие ребята квартала, — и Мирзоппа снова стал обычным Мирзоппой, а тут уже Мамедага здорово на него разозлился, в его сердце внезапно забушевала жажда мести, ему хотелось хоть немного помучить Мирзоппу, расплатиться с ним за все его подлости и оскорбления!
Мирзоппа спросил еще раз:
— Ну?
— Скажу!
Мирзоппа искоса взглянул на него, потом, выкурив папиросу до конца, швырнул окурок в мусорный ящик и, скрипнув никогда не чищенными зубами, сказал:
— Слушай, я тебя прошу, клянусь, никого никогда не просил! У каждого есть свое достоинство…
Мамедага знал, что Мирзоппа нахально врет, что он всегда канючит, когда ему приходится туго; умоляя старших, он тысячи раз говорил «я плохо поступил», и, зная это, Мамедага снова не захотел уступить Мирзоппе и ответил ему зло, ехидно:
— А на собранные с нас деньги Дуду конфеты покупаешь?
Мирзоппа помахал рукой перед глазами Мамедаги:
— Эй, человек должен быть мужчиной, а не мартышкой. Мы тебя человеком считали, в дом приходили!.. Что за человек ты, а?
Самое плохое в Мирзоппе было то, что он боялся, как бы другие не узнали о его доброте; обманывать, приставать к людям, отрезать подметки у прохожих — вот что было в его глазах выражением силы, и он всерьез боялся, что ребята из квартала, узнав о его нежностях с юродивым братом, перестанут его уважать и отвернутся от него. Он некоторое время мрачно смотрел на Мамедагу, как бы раздумывая, что делать и как выйти из положения, в которое попал, треснуть ли сейчас пару раз Мамедагу и получить сдачи или снова приняться за уговоры? Наконец, решившись, он поморщился, почесал зачем-то шею и сказал:
— Если никому не скажешь, я окажу тебе небывалое уважение, клянусь!
— Какое?
— Небывалое! Отведу тебя в шикарное место…
Естественно, что ни одно слово Мирзоппы не вызывало у Мамедаги доверия, и Мирзоппа, зная это, не стал тянуть резину и, приблизив губы к его уху, прошептал:
— Смотреть на шикарных женщин!..
Мамедага считал, что Мирзоппа способен на что угодно и может совершить любое самое подлое дело, которое другому и в голову не придет, но на этот раз он ему не поверил. Когда толстые жирные губы Мирзоппы коснулись его уха, он содрогнулся. А Мирзоппа, оглянувшись по сторонам, снова приблизил свои губы к его уху:
— На купающихся в бане женщин. Совсем голых, клянусь!
У Мамедаги как будто сердце оборвалось и упало под ноги, и он, сам не узнавая себя, спросил:
— А не обманешь?
— Э, парень, я что — шучу с тобой? Идем.
В верхней части квартала, где жил Мамедага, стояла старая баня, которая называлась Желтая баня; ее потому так называли, что стены ее почему-то всегда красили в желтый цвет. Фасад бани обращен к улице, задняя сторона почти вплотную примыкала к глухой стене другого двухэтажного здания, а между ними на этом небольшом свободном пространстве гушбаз[41] Агамехти соорудил свою голубятню. По ночам здесь царила непроглядная тьма.
Мирзоппа привел Мамедагу к голубятне и, показав рукой на ее крышу, сказал:
— Если смотреть оттуда, все видно шикарно!
На задней стороне Желтой бани, наверху, было маленькое оконце, и до этого светящегося оконца можно было дотянуться с крыши голубятни Агамехти. Мирзоппа, как пес, идущий по следу, разыскал это место.
Мамедага был словно во сне и сам не знал, как он пришел сюда; он понимал, что его приход сюда с Мирзоппой — плохой поступок, понимал также и то, что тот, кто, вынюхивая, как собака, нашел это маленькое окошко, — самый низкий человек на свете, а присоединиться к подлецу — тоже подлость. Он хотел убежать отсюда, душный и влажный воздух в этой щели меж двух домов едва не лишал его сознания, но что-то, словно магнит, удерживало его здесь, и к тому же было уже поздно: если бы он сейчас сбежал отсюда, то оказался бы размазней перед Мирзоппой; сердце у него защемило — хоть бы скорее закончилось все это!
— Мужчины купаются… — Мирзоппа, навострив уши, прислушивался к доносящимся из этого маленького окошка стукам тазов, журчанию воды и по этим звукам различал, кто купается, — Мамедаге стало ясно, что Мирзоппа провел у голубятни немало вечеров.
Голуби, почуяв людей, начали ворковать, и от их воркования сердце Мамедаги забилось еще сильнее. Мирзоппа взял его за руку тоже вспотевшей рукой.
— Не бойся, — сказал он.
Мамедага выдернул свою руку из его; ему показалось, что рука Мирзоппы вымазана слюной, текущей изо рта Дуду; он всмотрелся в едва различаемое в темноте мясистое лицо настороженного, прислушивающегося Мирзоппы, — это был настоящий Мирзоппа, это уже был не тот Мирзоппа, который тайком скармливал Дуду шекербуру и обещал Дуду конфеты. Разумом Мамедага понимал — нужно бежать отсюда, чтобы покончить с этим позором, сверх того следовало бы отколотить Мирзоппу, но вот ноги его не слушались и сердце тревожно колотилось в ожидании чего-то.