И только тут увидели люди, как и в самом деле был утомлен Садвакас и как дрожали его запекшиеся, точно обуглившиеся губы.
— Друс. Друс Правильно. Надо дать Садвакасу покой. Пора и нам разойтись по своим зимовкам,— сказал Сеимбет, поднявшись с циновки.
И следом за Сеимбетом тотчас поднялись все сидевшие вокруг Садвакаса люди, за исключением слепого Чиграя. Старик остался сидеть рядом с Садвакасом, держа его за руку, словно боясь вновь потерять его.
— Значит, снова пришел ты к нам, Садвакас, по тайной дороге?— спросил Сеимбет.
— Да, джигиты, я снова пришел к вам тайком. И об этом надо пока молчать,— сказал Садвакас.
— Ие,— подтвердил Чиграй.
— Друс. Правильно,— сказал Сеимбет.— Если так нужно, мы будем молчать. И никто не узнает, что ты снова с нами.
— Никто не узнает,— подтвердили хором джатаки.
— Молчим, Садвакас. Молчим,— проговорил вполголоса Сеимбет, подав знак молодым пастухам оставить зимовку.
После бесприютных вешних ветров, слонявшихся день и ночь над степью, после косых и колючих дождей, после низких и плотных облаков, похожих на грязную вату, наступила погожая пора. На небе — ни облачка. Куда ни глянь — все кругом цветет и благоухает. Колыхались над степью призрачные шарфы жарких полуденных марев. И, как пламя в дыму, полыхали в травах тюльпаны.
Шел двадцать девятый день уразы — постного месяца рамазана. Двадцать девятый голодный рассвет встречали в ветхих и жалких своих кибитках джатаки — пастухи и подпаски. Они просыпались, когда в юрте еще плавала теплая полумгла и когда нельзя было еще увидеть нитки, валявшейся на войлоке. В такую пору старый Чиграй будил старшего из пастухов — Сеимбета. Сеимбет будил Сыздыка, а Сыздык — подпаска Ералы. На рассвете Сеимбет делил между пастухами и подпасками пригоршни сухого творога — курта, и они, наскоро завершив свою утреннюю трапезу, спешили к отарам байских овец в стороне от зимовки.
В байских юртах шла подготовка к откочевке на летние пастбища. И волостной старшина Альтий приходил каждое утро к многотысячным отарам своих овец, занимаясь их пересчетом. Усевшись на высоком холме, Альтий приказывал пастухам прогонять мимо него цепочкой отары и пересчитывал вслух своих баранов.
Это встревожило пастухов не на шутку. Они знали, если Альтию станет известно о растерзанных волчьей стаей пяти баранах, аулу несдобровать.
— Пропал я,— говорил в отчаянье двенадцатилетний подпасок Ералы, испуганно поглядывая в сторону сидевшего на холме Альтия.
— Ничего, не бойся, бала. При чем здесь ты? Все будем как-нибудь отвечать,— пытался успокоить его Сеимбет.
— Нет, не все. Я больше всех виноват. Ведь овцы пропали из моей отары,— с рассудительностью взрослого говорил Ералы.
— Откуда знать баю — в твоей это отаре или в моей,— уговаривал его Сеимбет.
— Он все узнает, и мне будет худо,— твердил подпасок.
И Ералы оказался прав. Неизвестно, какими путями, но Альтий узнал, из чьей отары пропали овцы. А дознавшись, он призвал к себе в юрту подпаска и жестоко избил его волосяным арканом. Стиснув мелкие и частые, как у хорька, зубы, мальчик не проронил ни стона, ни крика, извиваясь под ударами жесткого волосяного аркана. Он знал, что защищать его все равно некому и что ни один из пастухов не посмеет вмешаться в расправу. Когда избитого пастушонка унес Сеимбет на руках в юрту слепого Чиграя, Ералы, страдая от чудовищной боли в своем маленьком хрупком теле, прежде всего спросил склонившегося над ним Сеимбета:
— А жеребенок мой где?
— В табуне, в табуне, Ералы,— успокоил его Сеимбет.
— Разве бай теперь у нас его не отнимет?— спросил, не открывая глаз, Ералы.
— Нет, нет, Ералы, не отнимет. Мы ему его не дадим.
— А чем же мы будем платить за баранов?
— Придумаем что-нибудь. А жеребенка не отдадим,— заверил Сеимбет подпаска.
И Ералы успокоился. Целых три дня отлеживался он в юрте слепого Чиграя. И старая байбише Бильда любовно ухаживала за подпаском, как за кровным своим последышем. Она поила его наваром целебного корня травы караматау, сорванной в долине озера Узун-Куль, и натирала его худое тело, лиловое от кровоподтеков, целебными соками из трав, которые росли, по словам байбише, только за тридевять земель от их аула. А на четвертый день подпасок поднялся чуть свет с жесткой своей постели, когда в юрте все еще спали, и, захватив с собой пригоршню сухого творога, ушел в табун, который пас Сеимбет. Еще издали, завидев в прибрежной осоке своего чалого жеребенка, мальчик, забыв обо всем на свете, бросился к своему любимцу. Жеребенок, отлично знавший своего маленького хозяина, приветливо протянул к нему морду и коснулся мягкими замшевыми губами лица Ералы. Обхватив тонкими бронзовыми руками крутую шею стригунка, Ералы долго ласкал его, целуя коротко подстриженную озорную челку и говоря ему самые нежные, самые ласковые слова:
— Мой хороший, золотой мой стригун Бала! Ты совсем у меня настоящий скакун. У тебя крепкие белые зубы и черный ремень на спине. Ты у меня умнее беркута — самой мудрой птицы. Ты у меня быстрей тушканчика — самого быстрого степного зверька. Злые белые скакуны бая Альтия глупы, как рыбы. Я люблю твои веселые большие глаза. Я люблю тебя, мой тулпар!
И стригун, положив голову на обнаженное хрупкое плечо маленького хозяина, слушал ласковые речи его, закрыв глаза. Затем Ералы, сев на жеребенка, заехал на нем в озеро и долго купал его в розовой от восхода, прозрачной и прохладной воде. Мальчик продолжал разговаривать с ним так же нежно и ласково, как разговаривал с маленькой своей сестрой — шестилетней Мусонтай.
— Ты уже прожил одно лето и две зимы, золотой мой стригун!— бормотал подпасок, продолжая плескать на широкий и гладкий круп жеребенка озерную воду.— Ты совсем стал похож у меня на того настоящего коня, про которого рассказывал старый Чиграй мне хорошую сказку. Много, много весенних и летних лун ждал я тебя, мой Бала! Каждый раз, когда брал меня бай Альтий в пастухи, обещал он мне отдать осенью самого красивого и самого резвого жеребенка. Каждое лето я пас байский скот. Я же хороший подпасок! Но каждую осень сытый и злой Альтий обманывал меня и не давал мне тебя, мой золотой, мой хороший звереныш. А теперь ты мой. И теперь я тебя никому не отдам. Ты у меня быстрее весеннего ветра и легче залетной птицы. Это все узнают, когда будет праздник Уразайт и когда будет в ауле байга — веселые скачки!
Был на исходе тридцатидневный пост, и джатаки, собираясь по вечерам у костров, думали вслух о предстоящем празднике — завершении постного месяца рамазана. И каждый из них мечтал об этом празднике по-своему.
— Я поборю самого сильного джигита из рода Джучи — Тарангула,— говорил пастух Есбатыр,
— Я дальше всех пройдусь на руках вниз головой,— хвастливо заявлял самый озорной из подпасков Омар.
— А я выйду победителем в козл о дранье,— утверждал проворный и ловкий джигит Чиакпай.
А старый Чиграй, раскинув свои бобы на циновке, и поколдовав над ними, нашептывал изумленно таращившему на него глаза подпаску:
— Я слушал, о чем говорят бобы. Они говорят мне сегодня правду. Они говорят, что на байге в день весеннего праздника Уразайт один жеребенок подпаска обгонит на скачках самого злого и сильного байского скакуна…
— Ой-бай!— удивленно восклицал Ералы, недоверчиво поглядывая на полусмеженные веки слепого Чиграя.
— Так говорят мне бобы,— продолжал бесстрастным голосом Чиграй.— Так мне сказал пятнадцатый боб — самый пугливый, как кобчик, и самый быстрый, как тарбаган. Он перешел дорогу восьмому бобу — злому, как шайтан, и черному, как ворон, байскому скакуну.
И джатаки, прислушиваясь к пророческому гаданью, думали о том, как было бы хорошо, если бы сбылись и на этот раз предсказания мудрого аксакала!
В ночь под праздник Уразайт вокруг аула джатаков запылали огненные миражи костров. Все мужчины и женщины аула, выйдя из юрт, приглядывались к темному, щедро усыпанному звездным золотом небу в ожидании появления новорожденного месяца. Самый счастливый из рода должен был первым увидеть тонкий, прозрачный рог новолуния. Самый счастливый должен был первым известить людей о том, что постный месяц рамазан исчез за Жаман-сопкой, уступив место новорожденному лику луны — предвестнику веселого весеннего праздника.