— Страшно? — спросил я, чтобы обратить ее к рассказу.
— Да, нехорошо, конечно, если они здесь так близко. Главное, они оба лежачие, — она кивнула на дверь. — А вы про другое говорите — страшно? Я расскажу. Я расскажу, как первый раз была на задании.
Я очень хотел слушать, но меня отвлекал еще один запах, кроме запахов разных цветов и гари, запах знакомый и даже приятный, но как-то не идущий к окружающей нас обстановке.
— Запах? — Она подняла свое бледное личико, на котором теперь не видны были песчинки веснушек. — Это хлебом пахнет.
— Нет, хлебом, рожью — это отдельно, а вот еще чем-то.
— Я вам говорю: хлебом пахнет, а не рожью.
— Да, пожалуй, верно, горелым хлебом.
— Не горелым, а печеным хлебом. — Она усмехнулась: — Это вы в лесу без хлеба не сидели, а то бы не путали… Тут, наверно, недалеко походная хлебопекарня. Да слушайте вы, — с каким-то даже испугом она наклонилась ко мне, — вы просто есть хотите. А я тут болтаю. Это мы сейчас организуем.
Я поспешно отказался, очень довольный тем соображением, что неподалеку должна быть полевая хлебопекарня. Это как-никак воинская часть, а следовательно, мне уже нечего было задумываться о ночлеге и прочем.
— Было это зимой, в сорок третьем году, — продолжала девушка. — Мы тогда находились в распоряжении «Истребителя», но где этот «Истребитель» находится, я не знала, конечно. Мы получили задание от нашего командира. Со мной шли двое хлопцев. Они выпили, потому, что очень волновались, а я — ничего. Если я иду на смерть, значит на смерть, — зачем же заранее изнуряться? — Это было сказано с той же беззаботностью относительно моего доверия или недоверия. — Страшнее всего знаете что? Ждать взрыва. Страшно, что вот он сейчас ухнет над тобой, и страшно, что никакого взрыва не будет. А мы уползать далеко не могли, мы должны дождаться взрыва и, как положено, обстрелять подорвавшийся эшелон зажигательными, добавить паники. Но еще страшнее, что взрыва не будет, что что-нибудь не так. А пока его нет, как бы там все аккуратно ни было сделано, все равно как бы ничего еще не сделано. Словом, такое состояние, что лежишь и рубишь зубами — ждешь. А когда по звуку от земли слышишь, что поезд идет и рельсы еще за два километра начнут пощелкивать, так это все равно как на тебя бомба идет, и по звуку ждешь — вот сейчас, вот сейчас… Н-ну!.. Дайте мне папироску, если еще есть. Я отнесу Прохорову, он спокойнее будет.
Я дал несколько папирос для раненых. Она наклонилась к спичке, держа папиросу в вытянутых с детской старательностью и еще более побелевших губах, и я опять увидел ее веснушки и слабо очерченные, светлые брови. Она легко поднялась, и, легонько опираясь на винтовку, ушла с прикуренной папиросой, и быстро воротилась.
— Ну вот. Слушайте. Как мы смотрели на всякий эшелон, что шел в ту сторону, к вам, к фронту! Мы имели радио, почти все сводки слушали, знали, что там делается, под Вязьмой или где. И вот, глядишь, несется туда составище — танки, пушки, ящики с боеприпасами, бомбы одна к одной, в сквозных футлярах. А ты глядишь и считаешь. Да если бы польза самому поперек рельсов броситься — с радостью! И это не то что я такая сознательная, а всякий наш человек так только мог думать, и вы сами так бы думали и так переживали.
Она достала откуда-то из рукава курточки платочек — как-то странно и трогательно было видеть это — и, заслонясь рукой, вытерла глаза, стараясь заслониться и этим жестом, и своей беззащитной улыбкой из-под руки.
— Да. Эти двое хлопцев, что со мной были, они действительно волновались, а одного, по кличке Олег, кашель разобрал. Не может остановить кашель. Тогда я велела этому вот, Прохорову, — кивнула она на дверь, — полушубок расстегнуть и чтоб Олег ему в за пазуху кашлял. Но все равно мне кажется, что слышно за версту — бьет, как из бочки. И они просят: «Разреши нам еще из фляги потянуть», — как дети, право. А я — нет и нет. «Нет, вы лучше после выпьете». И это все шепотом. А тут поезд — слава тебе господи, как по расписанию! А то уже минут десять оставалось до очередного обхода охраны. Н-ну!
Она глубоко вздохнула и выдохнула воздух. Воспоминания эти, по-видимому, были ей самой в новинку. Она как будто вернулась в свою Тулу, стала опять девчонкой, дочкой своей мамы, и рассказывает о том чудесном и страшном, что она испытала за эти два с лишним года в далеком партизанском краю, уже сама немало дивясь тому, что ей пришлось испытывать.
— Взрыв был такой, что, правду сказать, я думала, что ни земли, ни неба не осталось на свете. Это и был первый мой эшелон и, может, самый серьезный из всех шести эшелонов. Двадцать восемь «пульманов», как один, к черту, и дорога на сутки из строя вон! Об этом и в сводке Информбюро сообщали. Ну, ладно. А что было потом, после взрыва! Конечно, если б мы не были в мертвом пространстве, под насыпью, где взрывная волна прошла над нами, то нас бы сдуло, как пыль, хотя бы мы находились за тысячу метров. На хуторе, где нас ждали сани, обе двери — входную с улицы и ту, что во двор, — снесло с петель… Дали мы, правду сказать, не глядя куда, несколько очередей по все этой громоздé на насыпи и под насыпью — и бежать. Хлопцы меня подхватили за рукава. Я и ноги не успевала переставлять — волокут. Но уже слышим — с наблюдательной вышки ударил пулемет, а вся эта луговина у них пристреляна. Соображаем, что напрямик нам не добежать до хутора, — уже пули стали посвистывать близко. Мы — к речке и бежать по речке, по льду. Речка петляет, это нам куда дальше, но зато мы как в траншее — за берегами, за кустами нас не видно… Правда, бежать еще труднее, чем по полю: где лед, а где снегом перемело так, что по грудь, а где вода под снегом. Добежали. Плюхнулась я в сани, только могла сказать, что, мол, хлопцы, погоняйте. Привалили они меня шубами, сами сверху — и по тройке… Н-ну?! — Она опять вскинула голову с небогатой гривкой русых прямых волос, и я, уже присмотревшись к ее лицу в темноте, увидел, что на нем словно бы заиграла краска, а в голосе слышалась взволнованность как бы вновь переживаемого счастья первой боевой удачи в самом ее разгаре. — Н-ну!.. Кони застоялись, намерзлись, с места взяли — только вожжи держи. Случись что-нибудь — завертка раскрутись или попадись что-нибудь на дороге, — дух вон и нам и коням. Знаете, сани не всё по дороге, а моментом от дороги полозья отрываются и опять об дорогу — тых-тых-тых! Летим. Один вожжи держит — Прохоров. Олег его обхватил за пояс, за него держится. Лежу — слышу, кричат чего-то. Просунулась из-под шубы — поют, поют, и не разберешь что: «Эй, гей, гей! Дай!» Одним словом, мчится тройка удалая. Я за руку одного ухватила, дергаю: «Не сходите с ума». Правда, перестали, но езда все та же. Рвем, рвем! Вся задача — подальше угнать, пока по свежему следу не бросились. А когда едешь один в поле зимней ночью, это всегда так — чудится, что и еще кто-то едет впереди либо сзади, и треск такой же идет от саней, и кони храпят. И нам, понятно, казалось, что за нами гонятся, — вся окрестность гремит и стонет. Давай, го-ни! Н-ну!..
Восемнадцать километров так! Теперь можете вы это представить: ночь, снег, лес поваленный и неубранный по сторонам дороги — это немцы так вырубали. Ночь, снег, иней, глушь невозможная, ни огонька в деревнях, ничего, тыща верст от фронта, вражий тыл, и вот мчится наша тройка удалая, а позади — я раза два поглядела, — позади, над лесом, над таким белым лесом, — он аж синий, — над лесом уже зарево, зарево…
Я хорошо представлял себе эту зимнюю картину, хотя был глубокий летний вечер с дымными звездами — предвестием жары — и этим успокоительным, все более затихавшим бормотанием воды в проломе плотины.
— Потом я точно сознание потеряла от всех этих переживаний или укачалась, угрелась, может, даже задремала, а только слышу — мы стоим и меня зовут: «Костя, Костя, вылезай, Костя…» Вижу, кони не выпряжены, стоят во дворе, и коровником пахнет, а за стеной бу-бу-бу — говор густой мужской, разный. Меня позвали-позвали и ушли. Там двери хлопают, слышится даже, что печка топится, жарится что-нибудь, а мне неохота-неохота из саней вылезать: угрелась, лежу. Потом вышел кто-то: «Ах, вот где она! Где ты тут?» Раскопал шубу, взял меня за плечи, приподнял и, знаете, ка-ак меня поцелует. Пра-авда!