Конечно, Анюта была не ребенок, она была крепче и, может быть, смышленей матери, она знала и как называется море, что шумит за лагерем, и какой город еще отбили наши у немцев, и многое другое.
По молодости лет она не могла безраздельно отдаваться тоске, беспрерывным горьким думам о своем положении; она способна была и улыбнуться порой, и с опасливым озорством передразнить осанку важного немца, что появлялся как-нибудь в лагере. Она, несмотря на голод и грязь, окончательно изнуряющую и принижающую человека, была молода и, сама еще не зная того, хорошела, хоть и была худа и бледна и обносилась до крайности.
Но это-то и было самое страшное. Ее могли приметить, и тогда уже ничто не спасло бы ее. Настасья Яковлевна знала, что допустить до этого нельзя, лучше погибнуть разом.
После долгих мук лагерного заключения их отправили в одно поместье вблизи города Прейсиш-Эйлау, на полевые работы. Всего таких работников было у помещика семнадцать человек.
Мать и дочь убирали навоз в кирпичном коровнике, копали гряды, делали всякую другую работу. В конце длинного дня они засыпали, похлебав, что дадут, в том сарае с каменным полом, куда убирались лопаты, железные грабли и вкатывались тачки.
Хозяин, пожилой немец в вязаной безрукавке, больше и куда ласковее говорил со своими лошадьми и коровами, чем с людьми, что спали в этом сарае.
Но все это можно было переносить. Труднее и больнее было терпеть другое. Запахнет подкошенным и подсыхающим клевером в чужом поле, на далекой, чужой земле, — и сердце, ко многому привыкшее, сожмется в такой горькой муке, что рассказать об этом можно только слезами.
Пройдет дождик, взбухнет пыль на дороге, встанет радуга или просто пропоет петух на заре, — хотя петухи и поют здесь не так голосисто, — да мало ли еще такого, что само входит в душу и говорит об одном, без чего человеку нет жизни и чего нет на свете дороже: о Родине, о свободе.
На этой усадьбе их и застало февральское, по-весеннему теплое утро, когда уже хозяин выехал с семьей в город, а стрельба, который день приближавшаяся с востока, подошла совсем близко. На подворье господ остались одни рабы. Немцы-военные заглянули на минутку в дом, сунули в повозки кое-что из живности и съестного и укатили.
Потом кто-то наблюдавший в маленькое окошечко каменного фронтона конюшни увидел русских солдат, шедших по полю в рост, чуть пригнувшись.
— Давайте что-нибудь белое вывесим, давайте скорей, — предложил один из нерусских пленников.
И уже засуетились было искать простыню в бесхозяйном доме, как нашлось, само собой родилось разумное, верное слово:
— Что же мы своим в плен сдаемся, что ли? Пойдемте так, как есть, навстречу. И давайте кричать будем, что мы свои…
Бойцы сразу поняли, в чем дело, и тут произошла встреча, о которой всю жизнь будут рассказывать и те, кто получил в этот день свободу, и те, кто принес ее родным людям на чужую землю.
— Тут уж я не могла на ногах устоять, — заканчивает шепотом от подступавших к горлу слез свой рассказ Настасья Яковлевна. — Села я вот так и плачу. Плачу и Анюту к себе зову: «Поди, Анюта, и помоги встать. Живы мы теперь с тобой, доченька».
И тут пошли они от своих к своим.
Артиллеристы дали им лошаденку, легко раненную.
— Запрягай, мамаша, укладывайся. Скоро и мы… Тогда, гляди, и дочку сосватаем.
В другом месте хлебом снабдили.
Мы беседуем с Настасьей Яковлевной на обочине дороги, на которой теснятся два встречных потока машин, колонн, обозов.
Порывистый ветер нет-нет и сыпанет с липовых веток крупной капелью, и лошадка вздрагивает крупом, когда брызги касаются небольшой, обсыхающей по краям ранки на верхней части ноги.
— Конек ничего, — говорит Настасья Яковлевна, наклонясь, чтобы достать край своего передника из-под полы русской нагольной шубенки, которая так странно и почему-то приятно выглядит здесь, под немецкими придорожными липами. — Ничего конек, только бы дошел.
Рядом с матерью стоит Анюта. И хотя одета она по-городски, но обличье, строгая и скромная повязка платка и вся стать девушки позволяют с первого взгляда угадать, что это одна кровь.
И в карих умных глазах Анюты за тенью усталости неуловимая, хорошая и словно виноватая улыбка: не то дочка смущается за мать, не то горда ею.
И в какой удивительной радостной сохранности остались эти простые русские женские души и лица после таких испытаний, мук, унижений…
Величавое их презрение к тому, у кого они были рабынями, даже в том, что на вопрос, как звали хозяина усадьбы, Анюта чуть пожимает плечами, а Настасья Яковлевна мельком бросает:
— Шут его… И в голове не держу. Пес и пес. — И спешит, спешит с материнской просьбой: — Запишите-ка себе дочку старшую. Может, встретите… Хоть знать будет, что мы с Анютой живы. Анастасия, значит, Григорьевна Маслова… Может, встретите…
КЕНИГСБЕРГ
Дощечки с надписями: «Проезда нет» и «Дорога обстреливается» — еще не убраны, а только отвалены в сторону.
Но очевидным опровержением этих надписей, еще вчера имевших полную силу, уже стала сама дорога. Тесно забитая машинами, подводами, встречными колоннами пленных немцев и возвращающихся из немецкой неволи людей, она дышит густой, сухой пылью от необычного для нее движения.
Липовые аллеи, прореженные и иссеченные артиллерией, всевозможное полузаваленное и вовсе заваленное траншейное рытье, воронки, нагромождения развалин — привычная картина ближних подступов к рубежам, за которые противник держался с особым упорством.
И на повороте свежая, не тронутая еще ни одним дождем, не обветренная дощечка указателя: «В город».
В город-крепость, в главный город Восточной Пруссии, в ее столицу — Кенигсберг.
Давно уже не в новинку эти стандартно-щеголеватые домики предместий, старинные и новейшей архитектуры здания немецких городов, потрясенные тяжкой стопой войны.
Но Кенигсберг прежде всего большой город. Многое из того, что на въезде могло сразу броситься в глаза — башни, шпили, заводские трубы, многоэтажные здания, — повержено в прах и красно-кирпичной пылью красит подошвы солдатских сапог советского образца, мутно-огненными облаками висит в воздухе.
И, однако, тяжелая громада города-крепости и в этом своем полуразмолотом виде предстает настолько внушительно, что это несравнимо со всеми другими, уже пройденными городами Восточной Пруссии.
И так же, как в зрелище развалин, закопченных огнем, в грудах щебенки, загромождающих улицы и проезды, мы не можем не видеть живого напоминания о разрушенных немцами городах нашей Родины, так же нельзя не видеть во всем этом живого подтверждения всесокрушающей ударной мощи нашего оружия.
— Почище Смоленска сработано, — вроде как шутки ради говорят бойцы, вступающие в улицы города. Но в усталом, суровом и прямом взгляде их глаз справедливое торжество и горделивое сознание собственной силы.
А сила эта во всем вокруг. И прежде всего в этом великом людском потоке, заполнившем узкие улицы чужого города своей слаженной, внутренне деловитой суетой, словами команды, своей родной речью, песнями, музыкой, привезенными невесть из какой глубины России, своим большим воинским праздником победы.
Пехота на машинах, на броне танков и самоходных орудий, шоферы, дружелюбно перебранивающиеся из дверцы в дверцу, регулировщицы в форменных белых, немножко великоватых перчатках, мотоциклисты, верховые и пешие, — смотришь и невольно думаешь в простодушном и радостном изумлении:
«А и много же, ах как много нас, русских, советских людей!
Так много, что хватает и на то, чтоб держать в полном рабочем порядке необозримый наш тыл, пахать землю и ковать железо; и на то, чтоб поднимать к жизни столько отвоеванных у врага городов и сел; и на то, чтоб пройти столько верст, занять столько городов и земель противника; и на то, чтоб в три дня штурмом сломить его сопротивление на таком вот рубеже, на такой точке, как этот город Кенигсберг; и на то, чтоб в первый же день по взятии города заполнить его такой массой людей и колес. На все хватает!»