— Дружно! Разом! — подает команду пожилой солдат с подоткнутыми под ремень полами шинели. — Нажмем!
Несколько бойцов, упираясь плечами в остаток стены, с грохотом обрушивают его внутрь бывшего дома.
— Ломать — не строить, — говорит пожилой, как бы смущенный тем, что его застали за таким делом. И выражено в одной этой короткой фразе все: и законное торжество победителя, и презрение к немцу, и горечь понесенных родной землей потерь, и дума о будущем, и тоска труженика-строителя по настоящей работе, и еще что-то, не менее важное, чего никак отдельно не выразишь.
* * *
Колонна приняла вправо, чтобы не ступать по воде, натаявшей на мостовой против дома, дышавшего пламенем изо всех окон вверху, витринных проемов в первом этаже и даже из-за решеток полуподвала. Сверху на мокрую мостовую упала горящая головешка. С ленивой и как бы презрительной лихостью боец на ходу, не сбиваясь с ноги, носком валенка отбросил головешку обратно в огонь.
Ему некогда было ни тушить этот пожар, ни даже смотреть, как горят эти дома, целые порядки тесно поставленных, дельных, вполне сохранных домов немецкого города. Он шел на выход из него, на запад по Кенигсбергскому шоссе.
Город горел, большой, пустой, обстреливаемый немцами немецкий город. Под низким, мглистым и задымленным небом морозного полудня его зловеще озаренные пламенем улицы казались ходами и переходами какого-то подземелья, преисподней. Длинные, густые космы пламени, там и сям выбившись из окон, схлестывались на наружной стороне простенка, сшибали вывески, выбрасывались за середину улицы, стремясь соединиться с огнем, бушующим на противоположной стороне.
Все — грохот взрывов, и звон стекла, и лязг гусениц, и цокот копыт на главной улице города, — все покрывается слитным, непрерывным, полным жуткой выразительности ревом огня.
Занимаются огнем крашенные масляной краской стены комнат, трещит и вспучивается от огня провощенный, туго пригнанный, дощечка в дощечку, паркет, горит обшивка, обивка, утварь, горит все, что способно гореть или гибнуть в огне. Горит город, оставшийся целым и сохранившийся все эти годы войны, когда не было уже в живых Смоленска как города, Вязьмы и сотен других городов…
* * *
На многих деревьях вдоль дорог Восточной Пруссии до сих пор держится листва. Сухой, шуршащий трепет ее на зимнем, вьюжном ветру провожал немцев, отступавших в глубь страны. Затем началась ростепель, и эта листва придорожных аллей, мокрая, распаренная, совсем уже не вязалась с весенними приметами — обтаявшей землей, взбухшим и уже треснувшим кое-где льдом на речках. Похоже, будто перепуталось что-то на этой земле, произошло не так, не в свои сроки и не само собой, а по иной, грозной и неотвратимой воле. Точно совершилась над этой землей предреченная ей и заслуженная страшная кара.
Но земля — только земля, и эта путаница в природе лишь внешнее сопутствие той поистине страшной кары, что разразилась над Неметчиной.
Было время, когда немцы в войне только приобретали. Они захватывали территории целых государств, вооружение целых армий, присваивали массу имущества, ценностей, материалов. Они заставляли работать на себя миллионы людей, вывозимых ими из оккупированных стран и областей.
Но с того дня, как они перешли нашу границу, они уже не могли приобретать не теряя. С этого дня дело пошло по-другому.
Они захватывали наши земли, города, всякое добро; угоняли наших людей в рабство, но теряли свои танки и самолеты, оставляли на наших полях тысячи и миллионы своих солдат и офицеров убитыми. Затем к этим потерям прибавилась потеря земель, захваченных у нас со всем их плодородием и богатством недр.
Теперь же они доля за долей теряли свою собственную территорию. Теряли своих пленников, что брели толпами на восток от фронта, теряли имущество, которое не успевали вывезти, свое вкупе с награбленным.
Они с каждым днем, с каждым часом уменьшаются счетом и весом, пространством и силой.
И наш воин, встречая по пути своего продвижения в глубь Германии разноязыкий люд, бредущий из плена домой, — будь тем домом Минск или Варшава, Париж или пограничные с Германией места Литвы, — он воочию, натурально видит себя воином-освободителем. Француз, поляк и люди иных языков и наречий с благодарностью машут ему рукой, шагая по обочине тесных немецких дорог, выкрикивают где-то пойманные и заученные два-три словечка по-русски. А то вдруг из толпы — голос одной души и сама родная русская речь в полной своей сохранности и красоте под этим чужим небом:
— Здравствуйте, родненькие! Спасибо, товарищи!
— Нет ли кого с Орловщины?
— Тут еще одна вяземская шла, девочка с ней вот этаконькая. Господи…
— Федорова не слыхали, Илью Ивановича? Военный тоже. С сорок первого года. Сын родной…
Без конца тянутся обозы, толпы и одиночки, семьи и землячества людей, обретших свободу. И как ни далека дорога на родину, сколько бы ни предстояло еще трудностей пути, они, эти люди, уже на родине, под верной защитой своих освободителей, уходящих все дальше на запад.
В САМОЙ ГЕРМАНИИ
Глубокая Германия, а снежные поля, вешки у дорог, колонны, обозы, солдаты — все как везде: как в воронежской степи, как под Москвой, как было в Финляндии.
Пожары, безмолвие… То, что могло лишь присниться где-нибудь у Погорелого Городища, как сладкий сон о возмездии. Помню, отъезжали на попутной машине от фронта с давно уже убитым капитаном Гроховским: горизонт в заревах, грохот канонады, а по сторонам шоссе осенняя мгла, пустые, темные хаты. Помню живую боль в сердце: «Россия, Россия-страдалица, что с тобой делают!»
Но тот сон о возмездии, явись он тогда, был бы слаще того, что видишь теперь в натуре.
«Ломать — не строить» — все чаще вспоминаются эти невыразимо вместительные слова солдата-дорожника.
* * *
В горящем, шипящем и осыпаемом с неба снегом с дождем городе без единой души жителей, в пустом ресторане, при трех зажженных свечах, сидит мокрый и заметно хмельной солдатик, не то чуваш, не то удмурт, один как перст.
— Что тут делаешь?
— В тристоране сижу. Три года воевал, два раза ранен был, четыре года буду в тристоране сидеть.
— Что ж тут сидеть? Нет ничего ни выпить, ни закусить.
— Не надо! Выпил уже там, — кивок в сторону окраины города-фронта. — Хочу сидеть. Три года воевал.
— Попадет, брат, тебе. Шел бы, догонял своих.
— А это что? — заворачивает рукав шинели — там грязная бинтовка повыше запястья. — Я в госпиталь направлен. А я в госпиталь не хочу. Хочу сидеть в тристоране. — Удар кулаком здоровой руки по стойке, одна свеча падает. — Четыре года буду сидеть!
* * *
Еще одно воспоминание от Погорелого Городища.
Ночь, у шоссе костер на мокрой осенней земле. Разные военные люди — кто на корточках, кто на чурке какой-нибудь; греются, курят. Рассказывает какой-то авиатехник, недавно приехавший из Ташкента:
— В саду музыка, пиво, ходишь в одной гимнастерке, тепло, милиционеры за порядком следят. В домах свет…
Слушают с осуждением и вместе с такой мечтательной завистливостью крякают:
— Да-а!
— И говоришь — война. А?
Война.
Среди военных, в кружке, стоит девочка лет десяти — одиннадцати, в мокрых, рваных больших ботинках на ногах, которые она изредка и робко поднимает к огню.
Девочку то и дело кликают с какой-то машины, где слышатся голоса детей, бабка какая-то, все там промерзшие, промокшие на машине. Везут их от фронта, они погорельцы. А девочка только отмахивается, точно бодаясь головой на всякий оклик. Лицо у нее усталое и по-взрослому сердитое — лобик с поднятыми вверх морщинками. Но слушает она про Ташкент с такой детской завороженностью, не теряя все же выражения усталости и сердитости. Наконец жалостно-требовательный, расслабленно-тягучий голос выводит ее из оцепенения: