Садами, занесенными снегом, огородами подползли настолько близко к двум хатам, возле которых стояла пушка, что можно было отчетливо видеть ее расчет. Командир роты дал очередь. Трудно было различить, кто остался на месте убитым, но несколько фигур кинулись, пригнувшись, от пушки за угол хаты. Муштареев проводил их новой очередью. Тогда вдруг из хаты, теснясь в дверях, посыпались немцы. Как после оказалось, это был штаб немецкого полка. Муштареев бил на выбор. Овчаров едва успевал выправлять ленту. Все трое, разгоряченные переходом по глубокому снегу, были в поту и работали с такой яростью, что не заметили, как мины стали рыть снег совсем близко.
Муштареев осмотрелся на мгновенье и сразу понял, что его пулемет замечен противником, что минометы бьют по цели и дело принимает невеселый оборот.
— Давай, ребята, менять позицию.
Но не успели подвинуться с места, как страшный, сухой, звенящий грохот разрыва оглушил их. Мина упала на откинутую полу халата Муштареева, самого его как бы приподняло от земли и снова с тяжкой силой придавило к ней. Но ранен он не был и пришел в себя мгновенно.
— Живы, ребята?
— Живы, ничего! — прокричал Овчаров и ухватился за хобот пулемета. Три, четыре, пять шагов продвинулись по грудь в снегу. Овчаров, утирая рукавом кровь, показавшуюся на губах, виновато и печально сказал:
— Не могу больше помогать, товарищ командир роты.
Он был тяжело ранен в голову и только сгоряча нс сразу ощутил боль.
— Ползи, дорогой, к санповозке, сами доберемся.
Вдвоем тащить пулемет стало еще труднее, снег рыхлый, сыпучий. Муштареев — человек крепкий, выносливый, ио чувствует, что сердце стучит как не свое. Закололо под бока, снег в глазах начал темнеть и словно то подниматься, то опускаться. И тут признался Воскобойников:
— Товарищ командир, я не хотел признаваться, но я тоже… В ногу и в руку, бросьте меня здесь.
— К повозке, к повозке, до свидания!
Командир обнял бойца и поцеловал его. Что же дальше? Оставить пулемет? Нет, это невозможно, нельзя, это слишком дорогая и верная штука, надо тащить.
И он потащил пулемет еще метров 100, может быть, 200. Кто-то подоспел к нему на помощь, и он, отдышавшись немного, пошел к стогу сена, чувствуя, что с ним творится что-то неладное. Пришел к стогу и закрыл глаза.
И теперь, когда они с комбатом и Чулимовым стояли и смеялись, он, сообразив время, понял, что пробыл под стогом минут 10–15. Смех вернул ему силы, и он еще раз с удовольствием повторил свою первую фразу:
«Нет, хоронить меня еще погодите», — и пошел в бой, как ходил много раз до этого случая и после него.
Март 1942
• РОДИНА И ЧУЖБИНА
(Страницы записной книжки)
ПАМЯТЬ ПЕРВОГО ДНЯ
Война в том периоде, когда уже столько раз каждым вспомянут и при случае рассказан до подробностей ее первый день, — как и где он застал каждого. Он — как заглавие всему тому, что началось с него и длится уже вторую половину года. И все, что связано с этим днем, — скажем, предшествующий ему день, последний день мирной жизни, — приобретает теперь все большую ценность личного воспоминания и как будто все большую знаменательность.
На днях в «Известиях» был помещен фотоснимок, подписанный так: «Деревня Грязи, Звенигородского района, после освобождения от немцев». Это та самая деревня, откуда я 22 июня ушел на станцию и в переполненном поезде Звенигородской ветки поехал в Москву — являться по начальству.
Семья моя еще оставалась на даче, но через несколько дней, уже без меня, переехала в Москву и была эвакуирована. На снимке ничего узнать нельзя: какие-то пожарища, торчаки обгорелых и полуобвалившихся печных труб — то есть то, что сливается с тысячами подобных картин, виденных в натуре и на таких же фотографиях.
На даче у нас не было радио, и дом, занятый нами, стоял на отлете от усадьбы колхоза. «Новость» принесла с улицы наша девочка, игравшая там с детьми. Было что-то тревожное и несуразное в ее по-детски сбивчивом изложении, и я строго прервал ее, как бы вынуждая ребенка отказаться от тех слов, что уже были так или иначе сказаны: «Было по радио… звонили из сельсовета…» Но девочка с раздражением, обидой и уже близкими слезами в голосе упрямо повторяла:
— Не болтаю! Я сама слышала, все говорили.
Я выбежал на улицу и направился к колхозному скотному двору, где накапывали навоз. Я, помню, пошел по улице нарочно тихо, как бы прогуливаясь, хотя это было трудно. Возле скотника стояло несколько пустых навозных телег, а мужики и женщины сидели на груде прошлогодней соломы и молчали. И когда я увидел, как они си-Дели и молчали, я уже мог ни о чем их не спрашивать. Они сидели и молчали и ответили на мое приветствие так тихо, скупо и строго, как будто тут был покойник. Властью суровой, тяжкой думы о непоправимой и ясной с самого начала беде, касающейся всех и каждого, — этой властью они были повержены в немоту или какой-то смутный и трудный полусон. И даже не оживились, видя человека, который ничего еще толком не знает, не нашлось желающих горячиться с изложением «новости».
Но и эти люди в самом глубоком своем, унаследованном от предков, глубоко личном осознании начавшейся беды не могли, конечно, в тот день довести ее мысленно до занятия немцами их деревни Грязи.
Не мог и я даже помыслить об этом. Я только что устроился там, с надеждой на доброе, работящее лето, только что разложился на столике со своими бумагами и тетрадками. Место мне очень правилось: тихое, деревенское, немного даже печальное; жизнь когда-то была там гуще и многолюднее — проходил тракт. Прямо перед моим окном была старая щеповая крыша погреба. В уровень с ее гребнем, подальше, приходился нижний край такой же щеповой крыши соседнего домика. Слева, не видный из окна, протягивал по утрам свои длинные тени уцелевший к одному краю запущенный парк бывшего когда-то здесь барского дома. Направо, над зеленью лужайки в огороде, — небольшая редковатая полевая елочка, какая могла быть и в моем Загорье, на Смоленщине. И, помню, эта елочка как-то сразу расположила и, так сказать, природнила меня к новому месту. За водой ходить было далеко, но очень красивое было местечко — зеленый ровок, весь в криничных окнах. Воду брали из-под деревянного долбленого желобка, выведенного из откоса, откуда бил ключ. Русло ручья, питавшегося ключами, было красновато от ржавчины. Местечко осеняли несколько ив, меж них две белые березки, и в этом сочетании было что-то очень приветливое и милое. На другой берег овражка поднималась ступенчатая тропинка, мимо старой и ветхой баньки с одним только козырьком крыши вместо предбанника. Кажется, я ни разу не встретился ни с кем у ключа — так мало было вблизи дворов. Все эти мелочи и подробности, записанные для чего-то тогда еще в Грязях, я со сладким волнением вспоминал теперь, когда в первую за войну поездку в Москву пашсл свою тетрадку, с которой собирался провести минувшее лето. В той же тетрадке я прочел последнюю мою запись мирного времени, датированную 20 июня. Вот она:
«Ходил после обеда в Звенигород, на почту. Туда взял лесом, прошел слабой тропой через овраг, поросший настоящим, темным еловым лесом, а на выходе к опушке — черемухой, — там все было, как будто в овраге снег залежался. На дне оврага — светлый лесной ручей. Думал, как обычно в таких случаях, о сельских и столичных местах, о Смоленщине и Подмосковье, о том, что всего не увидишь и везде дач не настроишь.
А на выходе из города, у самой дороги — белого булыжникового шоссе, — в узкой полоске тени от какого-то деревянного амбарушки или сарайчика, на пыльной травке сидел старичок, как сидят мужики в санях — подогнув под себя ноги. Он был без картуза, и его лысина с подтеками пота и прилепившимися прядками желтовато-седых волос освежалась в тени строения. Он уже расстелил платок на травке и расположил на нем хлеб, яйцо, две луковички и только что откупоренную и для предосторожности приткнутую пробочкой четвертинку. Я поздоровался и пожелал ему приятного аппетита.