Старик пастух нс желает получать по десяти фунтов за овцу. Лето было дождливое, он гноил свой армяк, мок сам, он и пятнадцати фунтов не возьмет. Овцы плохо пасутся, опять же за ними нужно было доглядывать в загоне, чтобы вор не залез, вообще он не хочет «фунтов», он требует трудодней.
Шорник, прилаживая под седёлку войлок, усмехается:
— Плата хорошая — десять фунтов. А трудодни — кто их знает…
Старик начинает сначала про дожди, про армяк и беспокойство.
— Он иначе как на трудодни не соглашался, — объясняет конюх, — потому, что в прошлом году трудодень был три фунта. А нынче выходит трудодень — пять килограмм.
— Это мы не знаем, — недовольно обрывает его шорник, — пять, а может, два… — У шорника есть овцы, и он знает разницу между десятью фунтами и четырьмя трудоднями, которых старик добивается. Но он высказывается в тоне общего сомнения относительно колхозного дохода. Он продевает на ощупь, вслед за шилом, кончик узенького ремешка, беспокойно оправляя и приглаживая войлок. И Белый смотрит из-под косо обвиснувших век на его шитье, смотрит с недоверчивым, чуть насмешливым вниманием. Он всегда так смотрит.
— По четыре трудодня вряд ли тебе сбросят, — говорит он старику. — Четыре трудодня, это ты хорошо сосчитал, это дороже овцы будет. Мы лучше отдадим тебе тех овец за работу… — Пастух обиженно отворачивается.
— Это ты хорошо сосчитал, дед, — повторяет за Белым конюх. Смеется он самоуверенно и добродушно. Почему ему не смеяться, этому парню? Хлеба он получил достаточно, и зимой ему трудодни идут. Он молод, но глава семьи, и от приятного сознания самостоятельности ему даже хочется пожаловаться, покряхтеть.
— Я не говорю, — хлеб есть. А корову менять надо… А сменяешь корову, гляди, чтоб до нови самому хлеба хватило.
Белый смотрит на него, не перебивая. Он может сказать: «А почему ты в прошлом году не думал менять корову? Почему ты не замечал раньше, что корова плохая?» Но парень сам все знает прекрасно, он только хочет, чтобы с ним поспорили, чтобы ему поговорить о своих делах и планах.
Пастух тихо, точно сам с собою, начинает снова свою историю с овцами и трудоднями. Он уверен в своей наивной хитрости, делая вид, что не понимает, почему не хотят уступить ему. Но он уже больше напирает не на свои законные нрава, а на старость, на свою заботу об овцах колхозников. Не будь Белого, он бы рассказал что-нибудь, вспомянул бы прежнюю жизнь, махнул бы рукой: «Э!.. Что теперь…» Но Белый ему ровесник, Белый знает эту прежнюю жизнь.
* * *
Белый занимает в колхозе особое положение. Он знает почти всех, на его глазах прошли десятки лет жизни этих людей, он несет в себе полувековой опыт, их мечты и разочарования, историю каждого двора и хозяина. А его личное отношение к колхозу крепко определилось тем, что его никто не агитировал вступать, — он сам агитировал, он сам вел в колхоз, и тем самым брал на себя ответственность перед другими.
И вот он видит своих односельчан, соседей и родственников, живущих так, как они не могли жить до колхоза.
Он видит, что все они, кто вместе с ним ездил на заработки, все, кто полжизни проводил на стороне, ради того, чтобы здесь, в Бобовичах, кое-как кормилась семья, — все они дома, всем хватает места в колхозе «Решительный». В нынешнем году они получают по четыре с лишним килограмма на трудодень. Он знает, сколько у кого трудодней и сколько хлеба. И никто не хочет уезжать в Америку. Изъездивший все места, самый неусидчивый и нетерпеливый человек — Тимофей Белый, младший брат Игната, — и тот не хочет уезжать. «Разве только, говорит, на Украину, где по семнадцать килограмм приходится…»
Люди приобретают лишнюю скотину, одеваются поприличней, покупают швейные машины дочерям и женам, строят новые избы, а в старых стремятся, сколько можно, навести чистоту.
Колхозные собрания сами собою закапчиваются вечеринкой. Самодельный оркестр: бубен, гармошка и скрипка, — гремит в новом, еще не отделанном клубе, построенном из хором Конькова. И пляшут ударницы, не одни молодые, пляшут и пожилые, пляшут потому, что пляшется, потому, что есть с чего плясать.
И молчаливо примечает Игнат: этим людям уже не требуется доказывать пользу колхоза. Они могут осуждать то, что им не нравится, но при этом всерьез уже не вспоминают и не противопоставляют свое прежнее житье колхозу. Они могут быть недовольны, пожаловаться могут, но это потому, что уже научились хотеть лучшего и стремятся к лучшему.
И Белый чувствует, что вместе с тем, как люди узнают новую жизнь, вырастает их уважение и доверие к нему, старику.
И, точно испытывая силу этого доверия, председатель колхоза, коммунист Лонченко, иной раз в разгар собрания обрывает беспорядочный спор коротким окончательным доводом:
— Пусть Игнат Белый скажет.
1934
• СОФЬЯ ЛОБАСОВА
Стоит рассказать об этом памятном дне.
В Васильевском созывался кустовой слет льнотрепальщиц. Женщины звена Лобасовой не стали ожидать подводы, — пошли, захватив каждая свою трепашку.
— Ты нас догонишь, тетя Соня, подвезешь…
Софья Мефодьевна пошла к сарайщику Гавриле Лобасову, попросила коня.
— Куда это тебе коня?
— В Васильевское.
— Дойдешь…
— Я дойду — не безногая…
Спорить и добиваться ей не хотелось: дорога не дальняя. Но председатель говорил, что нужно поехать на лошади. Люди там будут не в зале сидеть, а трепать лен под навесом, устанут, — плестись домой пешком им выйдет накладно. «Правда, зачем мои девки ходить пешком будут?» — решила она и попросила настойчивее.
— А ты запрягай, — ехать время.
— Запрягай сама! — огрызнулся он. Ему было досадно, что он все-таки не может отказать ей, но, зная, куражился и грубил: — Запрягай сама! Барыня…
— Ладно, ты мне только колеса подмажь.
Она торопилась, волновалась за себя и подруг. Время шло. Гаврила нарочно медлил, собирался точно в извоз и по пути к сараю ворчал будто про себя, но так, чтобы она слышала:
— Вперед всех тебе надо. Всех обскакать…
Он выбрал ей самый худой хомут, рваные разлохмаченные вожжи и кинул на бревенчатый настил сарая.
— Нет, я не возьму этой сбруи. Это — ездить на погорелое собирать, а не на слет явиться.
Она сама выбрала хомут получше, новые вожжи и стала запрягать.
— Подмажь только колеса, ничего больше не прошу.
Он подмазал задок, а передок не стал мазать. Все, что нужно было сделать как следует, он делал так, чтобы только не дать ей права обвинять его в полном отказе. Он кой-чего понимал, этот Гаврила.
Как только она выехала за околицу и подогнала коня, передние колеса завизжали — ось была совсем сухая, и ехать можно только шагом. Тут же она заметила, что в спешке плохо подтянула чересседельник, и вся сбруя лежит на коне как-то неловко. Покамест доехала до второй бригады, несколько раз слезала с телеги, поправляла шлею, перевязывала повод. Колеса пронзительно заливались на все голоса. Скрепя сердце сидела она на телеге, видя, что своих она не догонит уже, а то и совсем опоздает при такой езде.
Горечь и обида, беспокойство и раздражение — все разом поднималось, горело, росло в груди, душило подступающими слезами. Ее унизили, навредили ей, и она очень хорошо понимала, за что и от кого она терпит.
Она была ненавистна тем людям, которые знали ее незаметной, вековой поденщицей, молчаливой и тихой Сонькой Лобасовой. Ей не положено было чем-либо заявлять о себе, «подавать голос»… Не положено было называться Софьей Мефодьевной, — так называть ее стали совсем недавно, и родное, законное имя для нее самой звучит еще непривычно. Гаврила Лобасов, которому она ничего обидного не сказала, не напомнила, что он бывший твердозаданец, он скорей повесится, чем назовет ее Софьей Мефодьевной. И она понимала, почему он так смело измывался над ней. Потому что он знает: она не станет поднимать истории, как всегда смолчит, стерпит.
Сколько она вынесла от людей, привыкших считать, что она смолчит и стерпит!