— Нету даже сравнения, — продолжал он, исполненный презрения к нынешней мошке. — Куда! Как-никак целый город вырос, тайга отодвинулась, столько машин, движения! А она не любит всего такого. И потом — с ней же борьба ведется большая.
Я деликатно выразил сомнение в эффективности этой борьбы. Когда я начал свою сегодняшнюю прогулку с улицы Набережной, в воздухе вместе с чудесной хвойной свежестью все еще держался со вчерашнего вечера запах дуста с соляркой и еще чего-то, чем окуривают здесь улицы со специальных автомашин. Иван Евдокимович сказал, что мошка больше набрасывается на новых людей, и я вспомнил про себя одну девушку, с которой встретился на правом берегу в том же пятьдесят шестом году. Девушка была техником-строителем, она делала свои пометки и записи в тетрадке, держа в левой руке маленькую, вроде цветка, веточку, изредка обмахиваясь ею, тогда как большинство людей, работавших мастерком или топором, держали под рукой целые веники и то и дело стегались ими с раздражением и яростью. Были действительно ужасные дни, когда нормы выработки недовыполнялись против обычного на тридцать и сорок процентов, и это учитывалось при исчислении заработка. Тогда не мудрено было, как говорили строители из новоприбывших, в забывчивости крайнего раздражения и пораниться топором, не то что другое. И эта милая девушка, со своей отчасти даже кокетливой веточкой, на мое замечание о такой малой ее озабоченности самозащитой, с улыбкой сказала, что она сибирячка, а «мошка своих знает». Я подумал тогда, что ее начальственное положение и авторитет специалиста могли в значительной степени опираться на эту завидную даже для мужчин неуязвимость.
Видя в Иване Евдокимовиче человека, приобвыкшего в этих местах, я, между прочим, спросил его, не собирается ли он построить себе здесь дом, раз уж и дело в своих руках, и лесу кругом пропасть.
— Нет, — он с грустным пренебрежением покачал головой. — Устал…
И я услыхал от него краткую, ио такую емкую историю его жизни, помеченной, как памятными рубежами, домами, построенными им для себя и своей семьи собственноручно в столь различных и далеко отстоящих одно от другого местах страны.
— Последний поставил в Свердловской области, в леспромхозе работал. А леспромхоз, смотришь, лес вырубил и подался на новый участок. Пришлось за четверть цены продать. А то еще я в Заполярье — Верхоянск знаете? — лет пятнадцать проработал. И там дом оставил. Ну, и на родине — само собой, хоть и немудрящий, правда, был домишко, скорей сказать, изба наша смоленская. Так что — строиться еще раз — нет уж… Квартира хорошая, три комнаты, кухня — чего еще?
Я подивился, что у него такая квартира в поселке, где, как я знал, каждый метр жилой площади учтен и предназначен с не меньшей точностью, чем в Москве. Это он понял как недоверие к его словам и, кивнув вполоборота к поселку, коротко предложил:
— Зайдите посмотрите, — может, вру. — Так же кивком головы он дважды показал в сторону стройки, когда называл своих сыновей — слесаря-монтажника и шофера. Он точно видел их там, внизу, на своих местах. Оказалось, что живут они все вместе — отец, мать и сыновья с женами и двумя маленькими детьми. Но квартира от этого не теряла в его оценке — хорошая, отдельная, трехкомнатная, — и на мое замечание о том, что, пожалуй, она уже тесновата на три семьи, возразил:
— А почему? Теплей.
— Значит, топят слабо?
— Зачем слабо! Как полагается топят, градусник в каждой квартире.
— Да, но дома-то деревянные, тонкостенные, из бруса? — Я допытывался. Меня уже как бы задевало это неукоснительное довольство всем, о чем бы ни зашла речь.
— Это мужик наш смоленский так считал, что чем толще бревно закатить, тем лучше. А я вам скажу, — при этом он легонько ткнул себя большим пальцем правой руки в грудь, — я вам скажу, что дом из бруса — самое лучшее дело. Пригнано все, как сундучок. Опять же штукатурка изнутри. Откуда же будет холод?
Я не мог не посчитаться с тем, что это говорит уже не просто житель, а мастер, хотя мастер этот отчасти еще оставался смоленским мужиком, полагающим по старозаветным навыкам быта, что теснота жилья — неоспоримое благо. На нашей с ним родине так и говорилось о большой избе при малой семье: «Волков там гонять — только!» Любопытно, что в Бизюковской волости, откуда был родом Иван Евдокимович, волости, издавна знаменитой далеко за пределами не только Дорогобужского уезда, но и всей Смоленской губернии, собственные постройки бизюков, как их называли, вовсе не отличались особой справностью или красотой отделки. Этим мастерам, строившим двухэтажные городские дома, школы, выводившим двух- и трехъярусные срубы деревянных церквей, купеческих дач со всевозможными затеями, — им просто некогда было заняться с душой своими домами, а главное — жить в них было некогда. Уходили они на заработки ранней весной и до глубокой зимы — «с поста до рождества». Со святок до конца масленицы отдыхали, прилаживали что-нибудь по дому, гуляли, играли свадьбы и, лихо отгуляв масленую, опять отправлялись в отход. И только что женившийся парень, уходя с артелью, покидал до нового рождества молодую жену, — представить себе нельзя было, чтобы он остался с бабами дома. Дома оставались женщины с детьми и стариками глядеть за хозяйством, пахать и засевать какой ни есть надельчик. Женщины делали всю мужскую работу, даже косили, хотя это было у нас в довоенные времена не принято, городили изгороди, покрывали крыши. И крыши были большею частью неказистые, соломенные — колосом вниз, а не под «гребенку». Все у бизюков уходило на главное в жизни — заработок на стороне. Понятие профессиональной славы, мастерства у них были очень высокие, ревнивые. А привязанность к дому, к крестьянствованию много меньше, чем у людей, живших только с земли. Наверно, и это способствовало массовому уходу таких мастеров из деревни в города и на далекие стройки в пору первой пятилетки, уходу уже с семьями, с полным отрывом от земли и оседлости в родных местах, и, наверно, делало этот отрыв менее болезненным, чем в других случаях.
Иван Евдокимович в двадцать восьмом году вместе с отцом, с которым уже не первый год ходил на заработки, отказался от деревенского надела, получил нужные справки в сельсовете и с тех пор навсегда распростился со своей бизюковщиной. Закончив свой неторопливый и немногословный рассказ, он вздыхает, еще раз с убежденностью отклоняя идею собственного дома в Братске:
— Устал. Годы не те. Хватит.
— А что за годы? — спросил я, предполагая, что он намного старше меня, и не без грустного удивления узнал, что совсем не намного — ему едва перевалило за пятьдесят.
— Какие же это еще годы! — заметил я, как бы ободряя только его, земляка и почти что сверстника.
— Да годы не годы, а так скажу: помахал топором порядочно. С четырнадцати годков как пошел, так и пошел. На одной той войне сколько чего понастроил, хотя оно и невидное теперь. Опять же — переживания большие.
О своих переживаниях он сказал так же просто, как говорят о своей специальности или местожительстве, ничуть не кичась ими, а лишь отмечая как факт: переживания были большие. Но за этими простыми и такими обычными, расходными в изустной речи словами громоздились в одной человеческой судьбе десятилетия непрерывного и нелегкого труда, переезды из конца в конец огромной страны, перемены климатов, всего бытового уклада, вокзальные ночевки, фронтовые ночи и дни, землянки, бараки, случайные очаги, потери близких, множество испытаний. И сверх всего — бесчисленное количество лесу — сырого, из воды, и сухого, как кость, круглого и пиленого, бруса и досок, тесу и горбыля, — лесу, перекатанного, перенянченного руками, обработанного топором, пилой и рубанком. Где тот Смоленск, а где Верхоянск, где Литва или Подмосковье и где этот Братск в глубине Сибири! — и везде что-то делано этими самыми руками, везде дерево, побывавшее в них и легшее на место.
Мне врубилось в памяти, как Иван Евдокимович сказал, хотя я не от него первого услыхал это выражение: «Шея тоньшает…»