Выдвигаемый нашими провожатыми вперед, я переступил порог комнаты, сплошь застеленной коврами, но лишенной какого бы то ни было подобия мебели. Я все как-то перезабыл из того, что приходилось читать или слышать об обычаях домов подобного рода, и не догадался оставить обувь у порога, а когда сел в указанном мне углу, увидел, что все вступают в комнату в одних носках или босиком. Я быстро разулся, очень смущенный попыткой молодого албанца помочь мне в этом, и полуботинки мои были водворены на положенное им место. Никто из присутствующих даже бровью не повел, чтобы показать, что заметил мою оплошность. Врожденная вежливость и тактичность были проявлены и во всех других случаях, когда я делал что-нибудь невпопад по незнанию, а Фикири забывал или, опять же из вежливости, не хотел предупредить меня.
В комнате сидело человек пятнадцать или более, все курили и молчали. Потолка не было, и дым поднимался к щелям тяжелой плитняковой кровли.
Наконец ко мне обратился сидевший, как все, разутый, но в полной своей форме с красными погонами сельский милиционер.
— У него есть один вопрос.
— Пожалуйста! — обрадовался я.
— Он просит рассказать, как произошла Октябрьская революция, — перевел студент Свердловского университета, глядя на меня с таким участием, как будто я вытащил один из труднейших билетов на экзамене.
Понятно, что мой ответ наполовину состоял из оговорок относительно того, что настоящее освещение этого величайшего исторического события потребовало бы много времени. Все слушали с глубоким вниманием, и я не мог вновь и вновь не почувствовать того, что я для них не просто агитатор, с помощью переводчика сообщающий им некоторые уже более или менее известные вещи, а живой, натуральный человек из Советского Союза, из самой Москвы…
Беседа шла, подали кофе в маленьких нарядных чашечках, дым от сигарет и трубок стоял над головами плотным слоем. Но как будто собрание ждало чего-то. И я отметил про себя, что товарищ Бекир еще медлит достать припасенную им в эту дорогу бутылку вина.
— Смерть фашизму!
— Свобода народу!
Наклоняясь как бы от дыма, в незанятый правый угол комнаты прошел невысокий старик в какой-то ватной телогрейке и солдатской пилотке, пытливо и весело посматривающий в сторону гостей.
Все поднялись поздороваться со старшим в собрании.
— Селим Хасани, — представил его тот, кто до этого времени был старшим. — Партизан, дважды раненный. Сейчас ему шестьдесят восемь лет, он сторожит деревенскую кукурузу от диких кабанов, поэтому он опоздал немного.
— Да, — сказал Селим, расправляя усы и поглаживая седую щетину на впалых щеках и сухом подбородке, — я уже довольно стар. Таких стариков было только два в партизанах — я и еще один, он погиб в боях. Старая Береле лишилась мужа и сына.
— Эту женщину, — добавил от себя переводчик, — вы видели при входе в Братай — она стояла с другой, помоложе, и курила. Когда сын ее был убит оккупантами, муж сказал: «Теперь моя очередь воевать». И ушел в отряд.
— Это тот Селим Хасани, — спросил я, — что сложил песню про Лазе Hypo?
— Да, тот, но он сложил не одну песню. Он поэт, и ему принадлежат слова многих песен, что поют в Братай.
Старик сидел, как все, подвернув ноги пятками под себя, и, наклонив голову в заношенной пилотке, с добродушным, снисходительным лукавством вслушивался, что о нем говорили.
Бекир Юсуфи принес из машины бутылку, разлил коньяк по кофейным чашечкам, и когда, после обстоятельного тоста, все выпили, Селим откашлялся и посмотрел в сторону гостей.
— Он будет петь, — сказал Бекир.
Селим качнулся грудью к сидящим перед ним односельчанам и чуть подкинул вверх подбородок, как бы призывая всех изготовиться к песне, и, покачиваясь, запел:
Бевин и Цалдарис хотят поделить Албанию…
Я успел записать перевод этой первой строки и увериться, что речь идет именно о Бевине и Цалдарисе, а хор еще тянул ее, повторяя в третий и, может быть, четвертый раз. И тут нужно было смотреть на лица поющих.
Бевин и Цалдарис хотят поделить Албанию…
Лица при этом последовательно выражали и вопросительное недоумение, недоверие к самому факту подобного намерения, и затем возмущение, оскорбленность чувства, и, наконец, грозный протест.
А лицо Селима тем временем уже выражало некое хитрое торжество: пусть, мол, они собираются поделить Албанию, и следующая строка уже прямо оправдывала это торжество:
Мы имеем своих друзей — Россию и Сталина…
И хор подхватил эти слова, сразу воодушевляясь их уверенностью, и вместе с уверенностью уже здесь была насмешка над врагом по поводу его просчета: что, мол, съел? — так можно было бы передать русскими словами смысл этой мимики.
А во главе у нас стоит партия, —
говорилось в заключительной песне, и эта концовка звучала как слова клятвы, здравицы и воинственного вызова.
Песня сменяла песню, и нового человека в них поражало обязательное наличие непосредственного политически актуального содержания. Я попросил спеть какую-нибудь старинную песню, но и эта песня о турецком иге каким-то образом под конец обернулась к современности. Древняя форма выражения насущных нужд, дум и надежд народа органически служила выражению небывалого, нового сознания и была неразрывна с ним:
Товарищи, я буду петь недолго,
Но скажу точка в точку:
Пусть подохнут завидующие нам,
Те, которые были баллистами.
Песня имела успех. Селим Хасани был сам явно доволен ею и в дополнение к ней заявил на словах:
— Я слишком хорошо понимаю политику, и теперь меня в политике не собьют ни Трумэн, ни Бевин, никто.
Это было сказано так, как будто в задачу Трумэна или Бевина входило сбить в политике именно его лично, Селима Хасани. Безнадежность подобного намерения подчеркивалась хитрой и как бы сожалеющей об этих политиках улыбкой незыблемого в своих взглядах человека.
Я поднялся было, чтобы выйти подышать, но тут Селим запел снова:
Когда я был молод,
Я был журналистом…
Так именно перевел Фикири начало этой песни, и на лице у него самого было недоумение, почти растерянность.
— Я не знаю, что он хочет сказать: как он мог быть журналистом? — Ведь он неграмотный…
Дальше в песне говорилось о том, что Хасани писал статьи в газетах, разоблачал врагов и призывал всех честных людей бороться за свободу и строить новую, светлую жизнь.
Не желая, видимо, прямо уличать певца в мистификации, Фикири сказал, что советский гость не совсем понял слова песни. Селим, похоже, только этого и ждал.
— Разве это не правда, что я был бы журналистом при моем понимании политики, будь я только грамотным и помоложе годами?
Я не умею передать словесный ход этого шуточного приема, употребленного Селимом, но там он вызвал веселый смех и характерное причмокивание языком — знак похвалы удачному острому слову.
Поэт сидел, удовлетворенно ухмыляясь и ревниво склонившись ухом в мою сторону, словно наблюдая за точностью русского перевода своих слов.
Нащупав у порога свои полуботинки, я вышел в открытые сени, называемые диваном. Из второй двери, выходящей на эту площадку, бил красный, встревоживший меня свет. Я заглянул туда. На полу комнаты дымились крупные красные головни большого костра, вокруг склонялись фигуры мужчин и женщин. На длинном деревянном вертеле, протянув во всю длину передние и задние ножки, жарилась баранья туша. Я сказал Фикири, вышедшему за мной следом, что если он знал об этой затее, то должен был помешать ей: ведь это не от избытка, я же только что слышал, что в деревне очень мало овец.