Литмир - Электронная Библиотека

Анна Бабина

Презумпция вины

ЧАСТЬ 1. БАБУШКА ЛИДА

Отправляя нас в путь на поезде, мама сказала Зое: береги Лиду, а мне ничего не сказала. Будь я вдвое младше Зои – и бог с ним, но мы, считай, погодки: Зоя родилась в конце двадцать пятого, под новый год, а я – в феврале двадцать седьмого.

Нам бы дружить, но всё не складывалось.

Из-за меня.

Сколько себя помню, завидовала Зойке: и старше она, и статней, и все её больше любят. И круглым очкам, через которые она смотрела на доску в школе, немного завидовала, хотя они, пожалуй, портили живое Зоино личико.

Ехали к тёте Клаве, маминой одинокой сестре, в село Замошье.

Паровоз летел вперёд, в солнечное утро, пока не отличимое от другого, будущего, в которое на слиянии Буга и Муховца ворвутся боль, страх, ужас и смерть. В этом, нормальном ещё, июньском утре, никто не прыгал в окна в исподнем и без сапог, не срывал голос, командуя несуществующим уже взводом, не закрывал голову от осколков битого кирпича и горячего металла – тщетно, конечно. Это было мирное свежее летнее утро. В вагонах, послушно тянущихся за чёрным, как таракан, паровозом, всё было по-старому. Сопела Зоя, оглушительно храпел седой старичок, где-то надрывно плакал, изредка затихая на минуту-две, малыш. Ветер врывался в открытое окно, трепал нас по головам, остужал разгорячённые за ночь лица.

Наутро все торопливо что-то жевали, макали хлеб в масло и мёд, смеялись. Зоя, улыбаясь каждому, кто с ней заговаривал, по-лошадиному аккуратно, мягкими губами, брала с ладони крупную черешню (представляешь, Лида, меня угостили ребята из соседнего вагона, такая вкусная черешня, я никогда такой не ела). Небрежно заплетённые светлые косы хлестали её по плечам, стоило только резко повернуться.

Она была чудо как хороша.

Зоя смеялась, кокетливо поправляя завитки на висках, говорила о чём-то с заглянувшими к нам мальчишками – с каждым по очереди – и, конечно, интуитивно выбрала того, который больше всего понравился мне.

Каждое утро, даже в самую лютую январскую стужу, я умывалась ледяной водой.

Я шибче бегала на лыжах.

Мои передники и воротнички всегда были лучше накрахмалены.

Но они любили её.

Все любили её.

О маме и говорить нечего: незадолго до своей смерти, она сказала мне издевательски-задушевным тоном: «Ты, Лидочка, понимаешь, у нас с папой случайно получилась. Мы и не думали, что так быстро родится другая дочь».

Другая – это я, понимаешь?

Папа ещё как-то пытался меня любить: зимой по воскресеньям мы вместе ходили в лесок на лыжах, а летом ловили на заре тугих серебристых рыбёшек в затоне. Когда мы бывали вдвоём, он немногословно хвалил меня, пробегал мозолистой пятернёй по голове, цепляя волосы, и называл Лиданей. Лицо у него при этом делалось спокойным, тихим, как у святого на бабушкиной иконе, увитой бумажными гирляндами. Когда же мы возвращались, усталые и довольные, домой, мама, поджав губы, метала на стол тарелки и говорила, что помогает ей только Зоя.

Папа видел на подоконнике чистую пепельницу, вымытую Зоиными руками, и расплывался в улыбке. Мне он, наверное, не улыбнулся бы так, вымой я весь дом и крыльцо в придачу.

Я топталась на придверном коврике, держа в руках лыжи, мокрый купальный костюм или садок с рыбой, и обо мне все будто бы забывали. Мимо в тёмном коридоре проплывала Зоя, встряхивая косищами. В её руках исходила паром кастрюля с наваристым маминым супом.

Накануне того лета я влюбилась в одного мальчика из нашего двора. Звали его, кажется, Серёжкой. Тогда я ещё и не знала, что значит «влюбилась». Просто, когда он проходил мимо, сворачивая в проулок, внутри меня что-то будто бы поднималось, теплело, и хотелось плакать, смеяться и бежать сломя голову под горку, туда, где гнилые мостки повисли над сахарным камским льдом.

Я редко говорила с ним, ещё реже встречалась взглядами. Он был старше, учился в фабрично-заводском при заводе Свердлова, но, однако же, знал моё имя, и даже предложил вместе побегать на лыжах вдоль реки к затону. Я раздумывала над этим (нет ли тут чего такого) недолго, а в воскресенье, спускаясь за водой к реке, увидела, как Серёжка хохочет, болтая с моей сестрой.

Она и здесь оказалась ловчее, моя Зоя.

Казнят всегда на рассвете: у палачей свои, палаческие, законы.

Приговорённых собирались повесить, но наступление не дало времени сколотить добротную виселицу, и их размазали за околицей автоматными очередями.

Наяву я этого, по милости Божией, не увидела, зато во сне – сколько угодно.

Ночью подморозило, и оттаявший снег схватился по верху глянцевой коркой.

Наст под ногами проваливался, хрустел и резал босые ступни. Лунки следов вместо желтоватой послеоттепельной нечистоты затягивались красным. Сквозь кожу проступала нездешняя, междумирная голубизна.

Шла она тяжело, как старуха, но те, кто осмеливался заглянуть ей в лицо, замечали, что в углах запёкшихся губ подрагивает улыбка. Словно не враги окружили её у освежёванной до кирпича церквушки, а приятели у реки.

Мне снилось её тонкое лицо, изуродованное кровоподтеками, хлюпала юшка в протаявших следах, а потом она падала, срезанная под корень.

Наш корень.

Я решила, что из него должны прорасти многие и многие Чугуевы – такие как она, не такие, как я.

Год за годом, в ужасе вскакивая – на сундуке, на жёсткой кровати с панцирной сеткой, в постели рядом с первым, вторым и третьим, который и мужем-то не был – я всегда знала, что видела перед тем, как выбарахтаться из студенистого сна.

Я видела Зоино лицо, будто из кости вырезанное.

Когда мой третий, вечно находивший хорошие вещи за бесценок, принёс по случаю моего юбилея настоящую камею, я долго держала её на ладони, не решаясь надеть.

Каменный овал хранил профиль сестры, собранные на затылке косы, острую улыбку и глаза – условные, мёртвые, лишенные зрачков.

Бархотка разрезала мою шею надвое, как несостоявшаяся Зоина петля.

Мне хотелось отбросить камею подальше.

Только себя не отбросишь: не вывернешься из проклятого тела, не снимешь кожу, пропитавшуюся трусостью, глупостью и предательством.

Сам с собой до конца будешь, до самого конца.

В некоторые города лучше приезжать поездом. Наш Староуральск как раз из таких. Перетерпишь вокзал с его фасеточными цифровыми глазами и гнилыми кишками подземных переходов, станет легче. Сначала встретят бульвары – зелёные, медные или белые – в зависимости от сезона, оглушит шоссе Гагарина, полетят навстречу типовые бесприютные окраины: стеклоблоки в окнах подъездов, неряшливые деревья, хлебная корка асфальта, и над всем этим – белое уральское солнце.

И только потом, когда всё это останется позади, и замелькает перед глазами безликий центр со сталинками, попроси остановиться у Дворца культуры, не заезжая во двор. Не тужи, там не на что смотреть, кроме разбитой чаши фонтана да уродски обрезанных (у местных чинуш это называется «окронировать») тополей. Можешь поглядеть на фасад, фигуры и с проспекта отлично видны, особенно осенью и зимой. Летом нужно исхитриться, чтобы листва не мешала, но, думаю, справишься, тем более, что ничего примечательного в этих рабочих и колхозницах нет – типичный соцреализм, несколько топорный и наивный.

Ты, думаю, знаешь, что сквер перед Дворцом культуры называется сквером Зои Чугуевой. От проезжей части его отделяют три секции чугунной ограды: в каждом чёрном квадрате по чёрному лебедю. Кто это придумал, мне неизвестно. Надо бы в книгах по краеведению порыться, да всё некогда.

В энциклопедии о ней коротко: «Зоя Михайловна Чугуева (11 июня 1925, гор. Староуральск (до 1957 – Голычев) – 19 января 1943, дер. Замошье) – подпольщица, комсомолка-героиня».

Хоть жизнь Зои и оборвалась в тысячах километров от Староуральска, её именем у нас названы сквер и железнодорожная станция. Она осталась на двух сохранившихся чёрно-белых фотографиях, в двух топонимах родного города и во мне.

1
{"b":"875742","o":1}