Алешка сидел у края стола скукоженный. Вербук держал одну руку у себя на затылке.
— Скажи, Лексей Лексеич, скажи, можешь ты... Напрямую так вот мне... Ты мужик распахнутый. Душа у тебя русская, христианская. Тем ты мне и приглянулся... Да, тем и приглянулся, что натуры ты открытой. Скажи: можешь ты сегодня и завтра... вот пока эти гнусные штуки... — Вербук сделал движение головой в сторону окна. — Можешь быть уверенным ты, Алексей Алексеевич, пока эти штуки в нашем городе производятся... уверенным, что твой дом, который я тебе помог построить... Надеюсь, в тебе благодарность сохраняется. Можешь ли быть уверенным, что ни твой новый дом с хозяйством, ни твоя лавка с товаром не будут ни подожжены, ни взорваны? А? Можешь? И что твоя любящая супруга не будет каким-нибудь мародером обесчестена — можешь быть уверен?
Алешка, в силу своего характера, не мог на это реагировать иначе, как только новой вспышкой раздражения и кичливости. Он отвечал:
— Не из пужливых мы, Мирон Мироныч! Не пужай! Я к бердане еще и револьвер добуду иль обрез. В рукаве стану таскать!
— Вот-вот, у всех будут револьверы, у всех берданы, а то и трехлинейки. Не то говоришь, не то... — В глазу Вербука было искреннее огорчение, и Алешка, хоть и глядел на Вербука боком, хоть и был в душе и в теле раздражен, понял: это искреннее. То есть от натуры.
Вербук завершил затянувшуюся аудиенцию:
— Тут меня этак недели полторы не будет... Служба. Один будешь... Выручку к моим домашним не носи. Оставляй у себя. С богом! — Вербук для верности, так понял Алешка, двинул его толстомясым кулаком в плечо. И это-то как нельзя лучше расположило Алешку. Ну вот расположило, и все. Как есть. Не как, к примеру, Фай-Зу, лавка которого стояла по соседству. Получалось как-то так, что при встрече с китайцем Алешкина душа вся натягивалась, а Фай-Зу в тот же момент кланялся и улыбкой ластился. «Да напейся хоть раз, черт ты нерусский, — думал тогда про себя Алешка. — Напейся да ухвати меня за грудки, а то и в скулу вмажь, вот тогда... А так эти ласковости твои — что?»
— Я тут, понимаешь, планировал... — уже отойдя, Вербук задержался. — На днях к тебе начнут подвозить... А может, уж завтра к обеду. Подвозить пиловочник. Так ты принимай, складывай. Насчет предприятия... Ну, понимаешь, трактир... А? По весне, как сойдет снег, строить начнем. Трактирное дело заводить с тобой будем. А?..
Луна над городом уже была не та. Она по-прежнему была круглой и чистой, но уже не походила на просяной блин. Это, конечно, думал Алешка, да-а... Конечно, трактир, это не соляная тебе лавка, это уж вон что! Ну, Мирон Мироныч! Широко берет.
Дом в лунном освещении казался посеребренным от нижнего венца до трубы. Посеребренным как-то в два оттенка, верхняя половина жиже, а нижняя гуще, отливала почти голубино-сизым, изгородь же была белой и искрилась. Алеша взбодренно влез на завалинку, протянул руку к окну, намереваясь заглянуть в нижнюю шибку. Но, прежде чем заглянуть, еще потоптался на месте, поглядел в овраг, где из черных сугробов тянулись на лунный свет черемухи в снежной намети. Постучал в раму, приложился глазом к стылому стеклу шибки. Окно ответило чутким звоном, хотя по ту сторону во всей широкой хоромине никого не могло быть — семья зимовала в землянушке, какая вон набухшим сгустком темнела в глубине двора. Зимовала семья в дернушке не потому только, что в ней теплее и привычнее, а и потому, что от огня безопаснее.
Чует, чует женское сердце беду
Любка не захотела перебраться из дернушки-пластовушки в новый дом. Говорила, что нет смысла в морозы оставлять накопленное в дернушке тепло, тем более что приметы сулят большие морозы. Какие приметы были с осени? А такие: за первым снегопадом, в день Андрея Первозванного, по небу выгнулась с края земли белая радуга; тогда же мужики ходили на реку слушать воду под молодым льдом: вода шумела, дуроломила; зайцы вышли из лесов, подошли к огородам; кровяно-красный огонь в печи восходил стойко и круто; зори по утрам на небе перегорали затяжно, а птицы летали молча и садились на самые высокие вершины...
И много еще других разных примет было.
Потому-то, конечно, глупо было оставлять обжитую, напитанную человеческим духом землянушку и перебираться в новый дом, где не только стены и углы не несут в себе примет жизни, а и окна неживые — по пустым стеклам полагалось бы морозу давно навести свои художественные вязи, а он отчего-то не навел. Должно, такой уж у мороза нрав, что неохота ему рисовать там, где не обжито, где некому глядеть.
А ведь чудно, думал Алешка, чудно, поставь вон там, в сугробе, под черемухами, отдельную оконную рамищу, на тебе, мороз — красный нос, рисуй по всем ночам, выводи своей кисточкой (а может, хе, он рисует не кисточкой, а бородищей своей или же усищами) — на, рисуй, так ведь нет, не подойдет даже, ни одного узоришка не сделает, не нанесет. Подавай ему человеческую обжитость, человеческий дух при этом.
Алешке, возвращавшемуся поздно домой, хотелось сейчас, как и в прежние разы, постучать казанками в пустое неживое окно больше для того, чтобы услышать, как среди ночи отзовется дом свой пустой внутренностью. Впрочем, нет, читал Алешка, хоть окна и пустые, а дом нет, не пустой, дом заселен душой хозяев, конечно же. И теперь, если постучать, то, выходит, отзовется как бы своя же душа. На это Алешка улыбнулся сам себе.
Как бы там ни было, а уж сердце-то Алешкино давно и надежно заселено этим желанным домом, а ведь неизвестно, не дано уразуметь того, когда человеку теплее и уютнее — когда он в новом доме или когда дом в нем самом, вот вопрос.
Еще потоптавшись на завалинке, Алешка протянул руку, примерился, чтобы постучать в серединный, опушенный куржаком перекресток рамы, и вдруг почувствовал на себе встречный взгляд. В окне была Любкина голова, очерчивалась она жидко, растечно, потом насунулась, и на черном стекле расплющенный нос проступил во тьме пугающе белым круглым пятном, от взгляда и от всего лица тянуло отрешенностью и усталостью.
— Чего тут? Отчего не спишь? — не нашелся Алешка ничего иного сказать. У него сделалось состояние, будто отняли у него дом, Алешка повторил:
— Чего ты?.. Отчего не спишь-то?
— Да вот... — сказала Любка, не меняя в своем выражении усталости и какой-то размягченной отрешенности, это чувство было у нее и в осанке, и в голосе. — Зашла, гляжу...
— Среди ночи-то? — спросил Алешка. — А я, понимаешь... пока туда зашел да сюда... На станции с мужиками пока посидел, новости разные, разговоры всякие... Там поезд с востока был... Солдаты раненые с Порт-Артура приехали.
— А я... я думала... Я думала... тебя где-то уж... Ох, господи! Все уж передумала. Да как же! Как же... Ночь, а тебя все нету. Все в голову лезет. Как же... Тут Стюрка прибегала, опять говорила... Опять кого-то... убили. Среди белого дня. На улице. У церкви. Что делается! Прямо у церкви! Только, сказывают, отошел человек в улицу, а там бегут. С кольями. И давай хлестать. Ну вот... изувечили. Я уж все передумала. Уже ночь, а тебя все нету. Я уж и искать бегала, у знакомых в городе спрашивала.
— Ну, ну, — скованно бормотал Алешка. — Ну-ну...
— И Пашу японцы убили, — уронила Любка. — Казенная бумага пришла.
— Кого?
— Пашу. Братика.
Алешка не был в дружбе с Любкиным братом. В прошлом году Пашка поддался патриотизму, точнее, уговорам вербовщика, ездившего по Колывани и по другим деревням: ушел добровольно на японский фронт. Совсем никаких вестей от него не было. Тесть приезжал, жалел сына и ругал его же: «Дурак! Губошлеп! Своего ума ни в башке, ни в другом каком месте. Хозяйство оставил, землю всю на отца кинул, а сам полетел. Чего ради? Закон есть: от справного хозяйства не трогать на войну, голытьбы достаточно, им идти... А он — туда же! Тьфу, губошлеп!»
В конюшне, где густо напрели запахи шерсти, пота и мочи, Алешка задал сена лошадям, нашумел на неспокойного, дураковатого мерина, в радости больно толкнувшего угловатой костяной мордой его в спину. Алешка, гася в себе раздражение, прошел в другой угол двора, набрал там из поленницы беремя дров, вернулся опять на высокое настывшее крыльцо, которое было лунным светом разлиновано на зубчатые шаткие полосы. Решил прогреть дом.