Хорошая сторона бритья головы была в том, что это окончательно прикует меня к работе, к этому месту.
А чего другого я желаю? Не ездить же с бритой головой по кафе-шантанам…
И решение мое тут же созрело:
— Хорошо: брей.
— Ну, так завтра я вас обрею.
— А сегодня?
Даже Никита смутился.
— Что ж… сегодня…
Мы устроили в палатке стол, поставили зеркало, зажгли свечи. С некоторой грустью смотрел я на свои воло-сй, которые Никита торопливо и кое-как остригивал ножницами. Затем он намылил мне голову и стал водить бритвой, комично высовывая язык.
Если не считать маленького пореза возле уха, после которого Никита наставительно сказал: «А зачем вы шевелитесь?» — все остальное кончилось прекрасно. И, оставшись один, я с наслаждением осматривал свою теперь, как колено, голую голову.
На другой день Бортов, увидев меня, хохотал, как ребенок.
— Да что это вам в голову пришло?
— Пришло в голову, собственно, Никите.
— А что, разве не хорошо? — спрашивал Никита, — ей-богу же, хорошо.
— А себя ты что не обрил?
— А мне на что.
Сегодня с Бортовым мы едем в лес, чтобы решить вопрос о будущем шоссе.
Лес дубовый, невысокий, много желтых листьев уже на земле, и, сухие, они приятно хрустят под ногами лошадей. Вверху видно голубое небо, а сквозь тонкие стволы видно далеко кругом. То фазан сорвется, то торопливо прошмыгнет что-то маленькое, уродливое, унылое: это шакал. На полянке свежие следы кабанов — взрытая, как паханая земля.
Бортов останавливался около таких следов, внимательно всматривался и с завистью говорил:
— Сегодня ночью были…
В одном месте вдруг шарахнулась было лошадь Бор-това, взвилась на дыбы и, повернувшись на задних ногах, собралась было умчаться назад, но Бортов, прекрасный ездок, скоро, несмотря на козлы, которые задала было его лошадь, справился.
Понеси лошадь, плохо пришлось бы Бортову. Но Бортов только твердил, прыгая на лошади:
— Врешь, врешь…
Было отчего и испугаться лошади: на повороте тропки, прислонившись к дереву, сидел человек в свитке. Голова его склонилась, точно он задумался, руки, как плети, висели по сторонам, ноги протянулись. У ног потухший костер. Из-под шапки выглядывало посиневшее, разложившееся уже лицо. Во впадинах глаз сидел рой мух, своим движением делая обманчивое впечатление странно, частями, движущихся глаз. Нестерпимый запах трупа говорил о том, что он уже давно здесь. Почему он здесь, какая тайна произошла тут? Что пережил он в свои последние минуты?..
Задумался и сидит, точно все еще вспоминает свою далекую родину, близких сердцу… Столько тоски было в его позе, столько одиночества.
— Это погонщик, — вероятно, припадок здешней лихорадки, — сказал Бортов, — трех-четырех припадков довольно, чтоб уложить в гроб любого силача, а этот был и без того, как видно, изнурен.
Я слушал. Казалось, слушал и покойник — напряженно, внимательно. Слушали деревья, ветви, трава, голубое небо — все слушало в каком-то точно страхе, что вот-вот откроется то таинственное, что происходило здесь, и узнают вдруг люди страшную тайну.
Но Бортов уж проехал дальше, бросив:
— Надо будет сказать окружному, чтоб убрали… И, помолчав, прибавил:
— Это хорошая смерть.
— Что? — переспросил я, занятый мыслями о судьбе погонщика.
— Говорю: это хорошая смерть. Он так холодно говорил.
— В смерти малого хорошего, — ответил я.
— Смерть — друг людей.
— Предпочитаю живого друга.
— Живой изменит.
И резонанс его голоса зазвучал мне эхом из пустого гроба. Какое-то сравнение Бортова с тем покойником промелькнуло в моей голове.
Если сильный, умный. Бортов говорит так, что делать другим? И почему он говорит так?
На той стороне реки Мандры я остановил лошадь, чтобы попрощаться с Бортовым.
— Едем в город, — сказал с просьбой в голосе Бортов.
Я только нерешительно, молча показал ему на свою голую голову.
— Да ведь вы в шапке — надвиньте больше на уши, — кто заметит?
Я колебался. Солнце уже село. Мертвые фиолетовые тона бороздили море и темным туманом терялись в отлогом и песчаном, необитаемом побережье.
В город тянуло — хотелось жизни, а там, назади, еще сидел и словно ждал меня, чтобы рассказать и передать мне свою смертную тоску, покойник.
— Едем, — согласился я.
И после этого решения и я и Бортов вдруг повеселели, оживились. Вспоминали наше инженерное училище, учителей и весело проболтали всю остальную дорогу до города.
В квартире Бортова нас встретил немного смущенный Никита.
— А я сейчас верхом хотел ехать: прибежал на пристань, а катер перед носом: фыоть…
— Я, значит, там один бы сегодня сидел?
— Ну так как же один, — ответил Никита, — опять же удвох бог привел.
И успокоенным голосом Никита сказал, — как говорит возвратившаяся из городу нянька:
— А я вам, ваше благородие, турецкую шапочку купив, щоб с голой головой не ухватить якой хвори.
И Никита вынул из одного из свертков голубую феску.
— Глаза у вас голубые и хвеска голубая.
Когда я надел и посмотрел в зеркало, Никита сказал:
— Ей-богу же хорошо.
Бортов, уже опять обычный, окинул меня взглядом и сказал:
— Так и идите.
Так я и пошел в кафе-шантан.
Опять пели, пили, кричали и стучали.
Опять Берта дурачилась и Клотильда обжигала своими глазами.
Клотильда подошла к Бортову, пожала его руку и, присев так, что я очутился у нее за спиной, озабоченно спросила:
— Кто этот молодой офицер, который был с вами третьего дня?
— Понравился? — спросил ее Бортов.
— У него замечательно красивые волосы, — серьезно сказала Клотильда.
В ответ на это Бортов бурно расхохотался.
Пока Клотильда смотрела на него, как на человека, который внезапно помешался, Бортов закашлялся и в промежутках кашля, отмахиваясь, говорил:
— Ну вас… убили… вот…
Клотильда повернулась по направлению его пальца и увидела меня, вероятно глупого и красного, как рак, с дурацкой голубой феской на бритой голове.
В первое мгновение на ее лице изобразилось недоумение, затем что-то вроде огорчения, а затем она так же, как и Бортов, бурно расхохоталась, спохватилась было, хотела удержаться, не смогла и кончила тем, что стремительно убежала от нас.