Литмир - Электронная Библиотека

Кандауров повел нас с нарочитой щеголеватостью, чтобы никакая паника не заразила:

— А ну веселей!

Этот чертов обоз с бешеными животными вместо людей резко запечатлелся в моей памяти. Он словно итог подвел моим фронтовым месяцам. Последняя капля капнула на все уже накопленное, последняя черта подведена, все отвалилось, последки вздора вышибло из души. Все, казалось, я растерял из того, с чем шел сюда, и осталась мне одна только бессмыслица.

В то утро я впервые оказался в положении беспомощном, и, очевидно, очень сильным было мое потрясение, сильней, чем в любом бою. Меня так поразила возможность бессмысленной, нелепой гибели, что словно что-то окончательно переместилось, переключилось во мне. Я тогда, видимо, на всю жизнь испугался бессмыслицы и возненавидел ее. И на всю жизнь бессмыслица сочеталась для меня с одиночеством. Не захотел я ни жить, ни умирать отдельно от людей. И если в событиях, в гущу которых я устремился, смысл для меня испарился, то в людях-то он есть! Стал я за те недели еще ближе к людям, к солдатам, с которыми свела меня война или судьба. Не к тем, которые, как обезумевшие обозники, охотно превращались в зверей, а вот к этим, с которыми я опять шел вместе. Не они создают бессмыслицу. И меня бросило теперь к ним всей силой ужаса, пережитого мною.

Мы шагали под командой Кандаурова, — ать-два! — и я сейчас цеплялся за этот уверенный и спокойный ритм, за эту обретенную мною здесь общность с людьми, как за единственную ценность, единственный смысл моего рывка на фронт. Я словно всякого собственного соображения лишился, стал как бездумный младенец и жался к людям, как заблудившийся подросток к взрослым дядям.

Но понемножку я успокаивался в ровном нашем шаге и начинал вновь чувствовать себя человеком среди людей, а не жалкой дрожащей тварью перед безрáзумной стихией, уничтожающей все почем зря.

Потребность думать, понимать, оценивать столь же сильна в человеке, столь же присуща ему, как и потребность дышать, есть, пить. Если это, конечно, действительно человек, а не зверь, не скотина, не бревно в человеческом облике. И когда потрясение прошло и прекратилась противная дрожь, то сразу же зашевелились во мне беспокойные, тревожные мысли. Как жить дальше? Где такой смысл, ради которого и жить стоит и умереть не страшно? Бесспорно, он вот в этих самых людях, с которыми я вместе, — просто так, одним инстинктом жизни я существовать не соглашался и не мог.

У меня тогда зрела своя вера — вера в человеческое достоинство — и свое убеждение, что человека в раба или в скота превращать нельзя ни при каких обстоятельствах. И хотя трепала мне жизнь и веру и убеждение и сам я не раз скользил и шлепался в грязь, но храню эти веру и убеждение по сей день. Только в ту пору я не знал еще, куда и зачем девать, в какое дело сунуть это свое в крови и поту выношенное чувство. Оно меня толкало, мучило, а куда, зачем — этого я еще не отыскал, не видел. И вспоминались мне тогда неожиданные слова моего почтаря — «хождение в народ». Они представлялись мне все более правильными. Устами перепуганного глупца глаголела истина.

V

До станции Лида мы дошли в августе и попали в ночную беспорядочную суету эвакуирующегося железнодорожного узла. Было тут опять-таки не без паники. Но мы держались вместе и противопоставляли панике свой ритм, свой шаг.

В спутанном, огромном скоплении вагонов, паровозов, толп, в гудках, свистках, метаниях и криках, меж многочисленных путей мы тщетно искали коменданта. И наконец Кандауров распорядился, где нам сойтись завтра утром, и отпустил спать где кто хотел. Он и сам еле на ногах держался.

Я забрался в какую-то сторожку, где уже было двое.

В колеблющемся свете прилепленного к столу огарка один, только что, видно, передо мной вошедший, бросил шинель на пол, чтобы лечь. Другой уже спал.

Ни слова не говоря, я растянулся в углу и тотчас же провалился в черный, без сновидений, сон.

Пасмурное утро уже вошло в окошко, когда я проснулся.

Застывшая капля воска белела на краю стола, там, где был вчера огарок.

Двое — они оказались, как и я, солдатами — перекидывались словами.

Владел разговором высокий, видно, городской и грамотный солдат. В голосе его звучала злая насмешка. И то, что он, вопреки всему, выбрился, показывало в нем строгую дисциплину и собранность духа. Замечу здесь, что я еще ни разу в жизни тогда не брился — таков был мой возраст, что и брить-то мне было нечего.

Злоба, с которой высокий солдат ругал все начальство от фельдфебеля до царя, была мне хорошо знакома, я сам варился в этой злобе своей и товарищей. Но звучало в словах солдата и новое. Он выкрикивал:

— В какое положение мы, солдаты, народ в шинелях, поставлены? Мы — рабы, смертники в каторжной тюрьме, защищаем своих тюремщиков и палачей, вот что! И это называется — защита отечества! Так что же, по-твоему, наше отечество — это наши обидчики, наши убийцы, убийцы наших жен и детей? Так мы, значит, и согласимся, что Россия — это наша виселица? За своих палачей погибать будем? Да прежде всего надо их стряхнуть с шеи! Они и есть главные наши враги!..

Другой солдат, бородач, сидевший на полу вытянув ноги и прислонившись широкой своей спиной к стене, буркнул:

— Пока будем мы с ними драться, немец всех нас и сомнет. Станет нашим командиром немец, вот и вся разница…

— Да без этих вешателей и расстрельщиков мы небось куда лучше справимся и с немцем, и с любым другим! — завопил высокий солдат. — Как это ты не видишь?.. — Он овладел собой и заговорил сдержанней, глуше: — Не видишь ты, что ли, что предает нас вся эта царская сволочь на смерть, как скот на бойне? Они-то и с Вильгельмом, и с кем хочешь сговорятся и сыты будут, а нам — в двойную кабалу! Ослеп ты, что ли? Плевать они хотели на Россию, как и на нас. Это мы — Россия, нам и решать!

Бородач молчал, перестал возражать.

Высокий солдат продолжал:

— Говорили мне умные люди, что надо обратить силу против царя с его присными, благо у нас оружие в руках. Передавали, что эту войну надо превратить в войну против всей царской сволочи. Это первое наше дело.

— Кто это говорит? — спросил бородач.

— О Ленине слышал? О большевиках?

— Нет.

— Ну и дурак! — опять сорвался высокий солдат, накрепко стянул поясом шинель, заправил его за хлястик, резким движением ноги толкнул дверь и вышел.

Вел он себя с нами, незнакомыми, в первый раз им увиденными, не по-конспираторски, в открытую, потому, может быть, и поторопился уйти, сам это наконец почувствовав. Но была в нем, на вид таком подтянутом, какая-то отчаянность. Не отчаяние, а отчаянность. Она выражалась даже и в щеголеватости его — вот назло вам всем держусь!

Он ушел, а нам остались его слова, его напор, его злоба. «Погибать за своих палачей…» Вспомнилось мне, как бедняга ратник спасал своего обидчика и погиб, и что-то как сдвинулось у меня в душе. Действительно — как быть? Ведь правда же, не так-то просто опрокинуть всю эту махину от фельдфебеля до царя, а пока этим займешься, немец решит все в свою пользу — сомнет Россию и сядет нам на шею вместо царя или вместе с царем. Хоть я и не вошел в тот возраст, когда бреются, а очень хлопотал о России. Ведь не собой только рисковать, а Россией!.. А с другой стороны, и тот, отчаянный, правду же говорит!.. И постигло меня в ту минуту такое чувство, будто совсем я отрешился от себя, от всякой мысли о себе, весь как-то ушел в общие судьбы, растворился в огромной и несчастной массе людей и все мы вместе решаем, как быть. Случалось это со мной и раньше, но в ту минуту я заметил это особо и запомнил.

Когда высокий солдат выскочил за дверь, ни я оставшемуся в сторожке бородачу, ни он мне — ни звука. Да и о чем говорить? Вот поставлен вопрос, который надо решать всей массой. В самой гуще находимся, в самой гуще и продумаем. А может быть также, мы с этим самым бородачом немножко и ошалели от речей высокого солдата, даже испугались. Такого все-таки еще не приводилось слышать. Начальство ругали все, но так, чтобы прямо утверждать, что надо прежде всего разогнать все верхи силой, — этого еще не бывало. Так, без слова, я и расстался с бородачом.

119
{"b":"874571","o":1}