Литмир - Электронная Библиотека

III.

   Солнце спускалось за Синюху. С гор потянулись длинныя тени. Чауш похолодел. Наступали летния сумерки, драматизированный момент борьбы света и тьмы. Некоторые недостатки горнаго пейзажа, происхождение гетеры к зависело от неугомонной пытливости приисковаго духа, именно плешины вырубленнаго леса, целыя площади разрытой земли, громадные отвалы перемывок и т. д.-- все эти недостатки теперь драпировались синевой горной дали, речным туманом и блуждающими вечерними тенями, точно какая-то заботливая материнская рука прикрывала грехи своих блудных детей, искавших золота везде.    Итак, солнце спускалось с какой-то торжественной грустью, точно закрывалось всевидящее око.    Евгений Васильевич шагал по своей террасе, заложив руки за спину. Его немного разстроила сцена с Гаврюшкой, именно ему неприятно было еще раз убедиться в черной неблагодарности этого лукаваго раба. Кажется, уж он все для него делает, даже больше того, на что сам имел право, а лукавый раб швыряет подарки чуть ему не в лицо.    -- Ведь какая нервная каналья!-- вслух думал Евгений Васильевич, припоминая Гаврюшкины слезы.    С другой стороны, Евгением Васильевичем овладело именно вот в такия летния сумерки какое-то гнетущее тоскливое чувство. Никакой определенной причины не было, а тоска сосала и сосала. Евгений Васильевич по целым часам ходил по террасе и разсматривал все одну и ту же картину. Вон в глубине синела зубчатая стена гор, потом тянулась болотистая равнина, на первом плане -- изрытая площадь прииска. Кое-где дымились огоньки у старательских балаганов. В стороне от дороги попыхивала паровая машина,-- из-за большой свалки так и взлетали кверху кубы белаго пара. Дневная суета теперь сменилась отдыхом, и работала только машина, откачивая воду от разреза. Где-то лаяла собака, устало и сонно, чтобы показать свое собачье усердие; где-то слышалась песня, то замиравшая, то поднимавшаяся. Пел женский голос, вытягивая какую-то унылую мелодию. Вот эта песня сейчас и нагоняла тоску на Евгения Васильевича. Зачем она поет, эта неизвестная приисковая дама? О чем поет?.. Вероятно, и у ней свое бабье горе, своя тоска... Ах, скучно в такие вечера!.. Разве это жизнь, в этой лесной трущобе... Еще днем, пока идет промысловая суета, ничего, а вот вечером скучно. Главное, впереди все такия же сумерки, без конца...    -- И это жизнь!.. Тут взвоешь, как цепная собака...    Приисковая квартира управляющаго состояла из двух комнат: столовой и кабинета. Кабинет служил и спальней и гостиной. Столовая была обставлена, как следует быть настоящей столовой, а в кабинете проявлялась очевидная привычка хозяина к роскоши. Постель всегда была убрана с большими претензиями: белоснежныя подушки, белоснежное покрывало, на стене бухарский коврик, у кровати медвежья шкура. Большой письменный стол был заставлен ненужными безделушками, портретами в изящных рамах и книгами в изящных переплетах. В углу стоял турецкий диванчик, перед ним круглый столик с альбомами. За кроватью, в углу, помещался мраморный умывальник, заваленный всевозможными косметиками. На особой полочке на стене были разставлены в трогательном порядке флаконы с духами, одеколоном и разными туалетными специями. Из этого беглаго описания обстановки кабинета можно было заключить, что хозяин отличался большой чистоплотностью и жаждой комфорта. Служащие, приезжавшие с других промыслов, могли только удивляться невиданной роскоши. Они, как дети, разсматривали каждую безделушку и в большинстве случаев даже не могли догадаться об истинном ея назначении. Особенно их занимал туалетный столик. Самые вежливые хихикали в кулак, когда Евгений Васильевич обяснял им назначение пуховки для пудры, целой системы щеток и щеточек для волос, бороды, усов и ногтей, щинчиков, палочек, мудреных специй, придававших коже матовую белизну и блеск.    -- Ох, уморил, Евгений Васильич!-- просили пощады приисковые волки, по неделям не умывавшие ни рук ни лица.-- Вот бы показать нашим бабам... Уморушка!..    Евгений Васильевич только пожимал плечами, выслушивая эти дикия речи. Настоящие дикари, не имеющие даже приблизительнаго понятия о цивилизованном существовании, и очень жалкие дикари. Их приводила в немой восторг каждая блестящая безделушка. Но всех забавнее в этом отношении был Гаврюшка, считавший барина прямо повихнувшимся. Нужно было видеть, с каким глупым лицом он каждое утро убирал кабинет, что было его прямой и главной обязанностью. Гаврюшку ставило в полное недоумение существование таких вещей, как умывальник. Ну, для чего умывальник, когда можно было вымыть рожу прямо из ключика или к кухне над лоханкой? А уж для чего барин обсыпает рожу мукой, потом трет ее разными составами, чистит зубы пятью порошками, пилит ногти пилой -- этого Гаврюшка не мог одолеть и следил за всеми операциями, какия проделывал над собою барин, с таким видом, как смотрят на сумасшедших. Потом он отводил душу уже на кухне, в обществе кухарки. Гаврюшка даже вымазывал свою рожу настоящей мукой, показывая наглядным путем, что делает барин.    Да, солнце заходило, и Евгений Васильевич испытывал свое гнетущее тоскливое настроение. Вот уже оно скрылось за Синюхой, и разом вся картина потемнела, точно ее задернули флером. Предметы начинали принимать фантастическия очертания. И как быстро менялась картина, с каждой минутой. И на террасе почти уже совсем темно, но Евгений Васильевич не требовал огня. Пусть будет темно, как у него на душе.    -- Барин... а барин...-- послышался голос где-то в темноте.    -- Кто там?    -- Да я, Гаврюшка...    -- Ну, что тебе понадобилось?    -- А я, значит, письмо забыл... От Марѳы-то Семеновны письмо я в шапке вез, а другое за пазуху спрятал.    -- Какое письмо?    -- Ну, то самое, значит, которое мне Никешка дорогой отдал. Он из городу ехал, встрел меня и говорит: "вот твоему барину письмо". Ну, я его и привез, а потом и забыл, потому как скинул твою-то дареную одежду, а письмо было за пазухой. Стряпка уж потом в куфне его на полу нашла...    -- Ах, ты, мерзавец, Гаврюшка!..    -- Вот теперь ты правильно, Евгений Васильич: вся моя неустойка.    Гаврюшка вышел из темноты только после этих предварительных переговоров и подал барину узкий конверт, смятый и покрытый грязными пятнами. Евгений Васильевич даже вздрогнул, по форме конверта угадав, от кого могло быть письмо. Он бросился с письмом в свой кабинет, дрожавшими руками зажег свечу и с какой-то жадностью принялся перечитывать адрес. Да, это было то самое письмо, котораго он ждал целых три года. Вот этот неровный и тонкий женский почерк... К довершению всего, адрес был написан по-французски -- à Monsieur Е. Luginiue, и письмо дошло только каким-то чудом. Он бережно разрезал конверт и с замирающим сердцем прочел небрежно набросанныя строки:    "Милый Коток, настоящее письмо служит прекрасным доказательством моей аккуратности и того, что я не забыла тебя... Забыт тебя -- это могла придумать только твоя пылкая фантазия. Скажу больше: я часто, очень часто вспоминала тебя и скучаю по тебе... Ты не улыбайся над последней фразой, потоку что я раз даже расплакалась, когда в нашем кружке пили за твое здоровье. Увы? из старых знакомых осталось очень немного... два-три человека, а остальные куда-то исчезли. Впрочем, все это в порядке вещей... Что ты делаешь, Котик? Скоро ли я услышу о твоих миллионах? Мне много-много нужно тебе сказать, на сейчас еду в театр. Целую тебя, моего Котика. Твоя Lea".    Внизу была приписка: "Мой адрес тот же. Я оставлю свою квартиру только тогда, когда ты увезешь меня к себе на прииски... Еще и еще раз твоя Lea".    В течение трех лет это было первое письмо, написанное по-французски, Евгений Васильевич перечитал его раз девять, пока не выучил наизусть. Ему все здесь было дорого, даже та милая ложь, которой были пропитаны, кажется, самые, буквы. Аккуратность поистине трогательная -- она ответила на двадцатое его письмо, ответила ровно через два года; она соскучилась по нем -- о, теперь она, наверно, не узнала бы его, если бы встретила на улице: ей много-много нужно сказать ему -- не о чем им говорить, как не говорили они ни о чем и в свои лучшие дни. Понятно было происхождение письма: Lea, вероятно, была несчастна и, по логике несчастий, вспомнила о старом друге. Он видел даже столик, на котором писалось это письмо, видел камеристку Barbe, которая относила это письмо, видел всю обстановку... А в центре всего стояла она, ее своей тонкой грациозной фигурой, удивительным лицом и вечным красивым безпокойством. Красавицей Lea не была, но была больше чем красавица... Сколько жизни, огня, остроумия и безумнаго веселья! На таких женщин нельзя сердиться, им все прощается, оне никого не любят, а зато многих губят с легкомысленной жестокостью. Да, и первым из них был Евгений Васильевич Лугинин.    -- И все-таки милая, милая, милая...-- вслух закончил он эти размышления.-- Другой Lea нет.    Он взял письмо, еще раз перечитал и поцеловал.    -- Милая... единственная... несправедливая...    На письменном столе в модной плюшевой раме стоял большой женский портрет. Это была капризная женская головка, прикрытая широкополой шляпой à иа Рембрандт. Евгений Васильевич долго, и внимательно разсматривал это лицо и, к своему ужасу, заметил, что начинает уже позабывать его. Знаете ли вы это страшное, ощущение, когда изменяет самая память а все покрывается забвением, как траурным флером? Да, благодать забвения... простая фотография, а живого лица уже не было. У Евгения Васильевича выступали слезы на глазах...   

3
{"b":"874020","o":1}