И т. д.
Письмо Твардовского кончалось недвусмысленно:
«Может быть, я не все перечислил, что-нибудь осталось вне перечня. И среди перечисленных есть вещи большей и меньшей важности. Но в целом – это пожелания, в обязательности которых мы убеждены, исходя не из нашего редакторского произвола или каприза, а из соображений прямой необходимости.
Будьте великодушны, Илья Григорьевич, просмотрите еще раз эту часть рукописи».
Эренбург ответил на это 10 апреля 1962-го: «…Некоторые из Ваших замечаний меня удивили. Я знаю Ваше доброе отношение ко мне и очень ценю, что Вы печатаете мою книгу, хотя со многим из того, что есть в ее тексте, Вы не согласны. Знаю я и о Ваших трудностях. Поэтому, несмотря на то, что Вы пишете, что изложенные Вами “пожелания, в обязательности которых мы убеждены”, я все же рассматриваю эти пожелания не как ультимативные и потому стараюсь найти выход, приемлемый как для Вас, так и для меня»[5]. Далее следовал перечень пятнадцати уступок с припиской: «Поверьте, что я с моей стороны с болью пошел на те купюры и изменения, которые сделал. Я могу в свою очередь сказать, что в “обязательности” оставшегося убежден. Ведь если редакция отвечает за автора, то и автор отвечает за свой текст. Я верю, что Вы по-старому дружески отнесетесь и к этому письму и к проделанной мной работе». На этом исправления текста были завершены[6].
В итоге все 37 глав четвертой книги были благополучно напечатаны в 4–6 номерах «Нового мира» за 1962 год.
Главу о венгерском писателе Мате Залке, воевавшем и погибшем в Испании под именем генерала Лукача, Эренбург напечатал предварительно в «Правде»; в архиве писателя сохранилась также верстка из «Иностранной литературы»» 23-й главы под названием «Эрнест Хемингуэй», однако ее публикацию из номера сняли.
В критических обзорах о четвертой книге «Люди, годы, жизнь» появились благожелательные упоминания; в их ряду стоит отметить слова М.М. Кузнецова: «Это весьма своеобразное художественное произведение, основной стержень которого – размышление о прошлом и настоящем, раздумье над историей для понимания сущности человека завтрашнего дня. Это – мемуарный роман нового, современного типа <…> Перед нами роман, претендующий на то, чтобы дать портрет века. Судеб искусства и гуманизма…»[7]
Читали мемуары Эренбурга и русские политические эмигранты за рубежом; читали, подчас очень приблизительно понимая содержание тогдашних политических процессов в СССР. У старой, еще дореволюционной части политической эмиграции были давние счеты с Эренбургом (давным-давно ими зачисленным в «советские писатели»). Конечно, их тоже интересовали перемены в СССР, о градусе которых, как они считали, можно будет судить по тому, что позволит себе написать в мемуарах Илья Эренбург. Были надежды, что эти перемены окажутся значительными, а из того, что реально ему позволили, стало ясно: перемены во взглядах на недавнее прошлое весьма робкие. Вот как 17 мая 1962-го Б. Вулих писал Б.И. Николаевскому: «Читали ли Вы воспоминания Эренбурга? Плоскость потрясающая, но все-таки любопытно, с точки зрения что “позволено” теперь писать… Хочется надеяться, что подготовляются глубокие изменения. Но как все это медленно идет!»[8]
Что касается высказываний русской литературной эмиграции, то спектр суждений ее был куда более широким. Приведу текст, которым Н. Берберова закончила свои знаменитые мемуары «Курсив мой», писавшиеся как раз в ту же пору (1960-66 годы), что и «Люди, годы, жизнь». Их издали в России уже после распада СССР, но мне повезло ознакомиться с этим текстом, переписанным для меня от руки И.М. Наппельбаум[9], раньше. Ей, своей давней подруге, автор «Курсива» подарила русскоязычное американское, тогда для нас крамольное, издание в первый же (после бегства в 1922-м в Берлин вместе с В.Ф. Ходасевичем) приезд в Ленинград…
Вот как в «Курсиве» Берберова пишет о книге мемуаров Эренбурга: «В ней старый писатель, которого я когда-то знала, рассказывает о себе, о людях и годах… Но какой страшной была его жизнь! И как связан он в своих умолчаниях, и как я свободна в своих! Вот именно свободна не только в том, что я могу сказать, но свободна в том, о чем хочу молчать. Но я не могу оторваться от его страниц, для меня его книга значит больше, чем все остальные за сорок лет. Я знаю, что большинство его читателей судят его [10]. Но я не сужу его. Я благодарна ему. Я благодарю его за каждое его слово. Он строит силлогизм. Помните, в юности мы учили:
Человек смертен.
Кай – человек.
Он строит силлогизм, но не дает третьей строчки. Но он дает две первых, и от нас зависит проснуться и крикнуть наконец вывод. Его осуждают, что он остановился перед выводом:
Но разве вывод не заключен в предпосылках? К чему все наше думанье, если мы не слышим вывода в предпосылках?
Проблема страдания невинных – старая проблема. <…>Но я хочу говорить не о страдании, я хочу говорить о сознании… Страдание невинных может быть оправдано, осмыслено только одним: если оно приведет к сознанию. Эренбург говорит о казни миллионов невинных (из которых сотни были казнены Сталиным из личной мести). Огромная часть их, умирая, славословила палача, славословила его режим и в последнюю минуту “желала здравствовать” и ему, и режиму… Пока замученный тираном кричит тирану “ура!”, и зритель, окружающий виселицу, вторит ему, и историк превозносит содеянное – нет спасения. Только в пробуждении сознания – ответ на все, что было, и только один из всех – Эренбург, – невнятно мыча и кивая в ту сторону, указывает нам (и будущим поколениям) дорогу, где это сознание лежит. Как смеем мы требовать от него большего? Упрекать его за то, что он уцелел? Вычитывать между строк его книги его особое мнение? Или отвергать его за то, что он дает нам полуправду? Наше дело осознать правду целиком, сделать вывод. Достроить его силлогизм. Иначе все жертвы – бессмысленны… Я читаю его книгу, и смущение находит на меня: жалость к этому знаменитому человеку, другу глав государств, мировых ученых, писателей, гениальных художников нашего столетия. Жалость к старому человеку, состарившемуся у меня на глазах – от первого тома к шестому, пока я читала его книгу. Жалость и благодарность. Он повернул нас всех в ту сторону, где лежит третья строка силлогизма»[11].
Тут к месту будет сказать о том, что в феврале 1965 года Эренбургу написал из Дрездена (тогда – ГДР) старый немецкий коммунист, после прихода к власти Гитлера бежавший в СССР и работавший там в Коминтерне, а в конце 1930-х загремевший в ГУЛАГ, откуда ему все-таки посчастливилось выйти живым. В ГУЛАГе он познакомился с одним куда менее счастливым советским узником, который, под именем Лоти, участвовал в испанской войне – о нем Эренбург написал в 21-й главе четвертой книги мемуаров. Немецкое письмо начиналось с предуведомления: «Советский товарищ подарил мне Вашу книгу “Люди, годы, жизнь”. Купить ее у нас в ГДР ни на русском, ни на немецком нельзя. Вы знаете, что в ФРГ книга переведена, продается и читается, но почта не пропускает вышедших там книг. Я пишу Вам, чтобы поблагодарить за книгу. Много, слишком много имен, которые Вы с болью называете, я знаю, встречал, многих знал хорошо в Германии, в СССР, в эмиграции. И в лагере» (П3, № 460). Фактически это было сообщение о том, что начальство ГДР, никогда не забывавшее Эренбургу его антифашистскую публицистику, использовало нападки Хрущева на его мемуары, чтобы мотивировать их запрещение в ГДР. Что и говорить, геббельсовская антиэренбурговская пропаганда прочно сидела в головах старых немцев, независимо от их политической ориентации[12]. Думаю об этом и вспоминаю тогдашнюю кампанию в ФРГ, направленную против Хельмута Киндлера, издавшего немецкий перевод «Люди, годы, жизнь». Я слышал выступление Киндлера на выставке 1997-го в Карлсхорсте, посвященной Эренбургу (за участие в этой выставке меня пригласили на ее открытие). Киндлеру уже было 85, и последние годы он жил в Цюрихе. Выступая, он заговорил о яростной кампании, которую в 1960-е годы развернули против него лично неонацисты и союзы бывших эсэсовцев ФРГ. И не смог сдержать волнения… (Подробнее см.: Ф4, с. 703–711).