Хорошо хоть платье было милое. Синее, под цвет глаз, с заниженной талией и с пуговками из искусственного перламутра, которые изящной линией спускались по всему лифу – от кружевного воротничка до пояса юбки. В день Пасхи я в который раз достала свой праздничный наряд и с сомнением оглядела свое отражение: меня смутило не платье, а то, как оно обтянуло мне плечи и оголило коленки, вместо того чтобы, как положено, спуститься до середины голени. В свои десять лет я не была модницей, но догадаться, что прилично, а что нет, слава богу, могла. И я поняла, что выгляжу неприлично.
Бев по-всякому меня обзывала: и кривозубой, и тупицей. Обиднее всего было, когда она ругала меня уродкой. Но, разглядывая себя в куцем, старомодном платье, я убедилась: мама права – я уродка.
Я давным-давно усвоила: слезами горю не поможешь (мне, во всяком случае, они никогда не помогали), однако глазам все равно стало горячо от набежавшей влаги. Я бы, не задумываясь, махнула рукой на синее платье и надела какие-нибудь брюки и футболку, но мы с папой собирались в церковь, а он очень строго относился к некоторым вещам. К пасхальному наряду, например.
Я вытерла глаза. Чихать я хотела на то, что обо мне подумают! Чихать на то, что все знают: моя мать – пьяница. Что дразнят «сироткой Анни». Куда как просто потешаться над рыжей девчонкой в поношенной одежде. Но я им не доставлю удовольствия – ни одна живая душа не узнает, как мне горько и обидно. Я глубоко вздохнула и хорошенько потянула за платье – может, станет чуть посвободнее? Тр-р-р! Полетели во все стороны перламутровые пуговки.
Когда пришел папа – поторопить меня, – я ползала по полу, вытаскивая пуговки из темных щелей, из-под кровати.
– Что это ты делаешь? – спросил папа, прислонившись к дверному косяку. Широкие плечи загораживали почти весь дверной проем. Он был еще без пиджака, под тканью сорочки вырисовывались выпуклые мускулы рук.
– Ничего, – пробормотала я, еле сдерживая слезы.
– Нам пора в церковь, Рэйч. Прекрати возиться. Не то опоздаем.
– Без тебя знаю! – огрызнулась я с пола, одной рукой придерживая платье, которое разъезжалось в стороны там, где отскочили пуговицы. В прореху выглядывала хлопковая майка.
– Да что случилось-то? – Папа не то удивленно, не то сердито нахмурился и шагнул в комнату.
– Я порвала платье, – буркнула я себе под нос. – Придется в брюках идти.
Папа грозно навис надо мной, заслонив свет от люстры.
– Как это – порвала платье?
Я протянула руку с горстью пуговиц, он ухватился за эту руку и рывком поставил меня на ноги. Как будто я совсем ничего не весила.
– Пуговицы отскочили, – пояснила я. – Платье слишком узкое.
– Чепуха. – Папа поднял за подбородок мою голову, чтобы я смотрела на него. Если он и заметил слезы у меня в глазах, то промолчал. – Это платье тебе в самый раз. Нам просто надо снова пришить пуговицы.
– Ну, пап! Можно я надену брюки?
– Это в Пасху? Никак нельзя, Рэйчел. Даже мама пойдет сегодня в церковь. Я хочу, чтобы мы все надели все самое лучшее. Может, мы даже сфотографируемся все вместе.
Я застонала:
– Ну пожалуйста! Ну можно я…
– Нет. – Папин тон не допускал никаких возражений. – Наденешь платье.
Я послушно стянула изувеченное платье и накинула купальный халат, который дал папа. А потом он потащил меня разыскивать швейный набор. Мы оба прекрасно знали, что Бев понятия не имеет, как с этим обращаться, поэтому, когда маленький сверточек отыскался наконец в глубине аптечки, папа вдел нитку в иголку и сунул мне.
– Я не умею пришивать пуговицы, – сказала я, с опаской поглядывая на кусочек стали.
Папа на мгновение опешил:
– Не умеешь?
– Нет.
– Думаю, это не сложно. – Папа глянул на часы, потом многозначительно посмотрел на меня. – Мы выходим через десять минут. Мама уже заканчивает краситься.
Бев могла битый час «заканчивать краситься», но папа стоял и нетерпеливо постукивал ногой, будто напоминая, что время идет. Делать было нечего. Я покрепче ухватила платье и воткнула иголку в то место, где торчал обрывок белой нитки от первой пуговицы. Это оказалось нелегко, но я просунула иголку в дырочку с обратной стороны малюсенькой пуговицы и снова воткнула ее в ткань. Проделала эту операцию четыре раза, а на пятый промахнулась и уколола кончик указательного пальца. Было не очень больно, но я разревелась.
– Ну, пап, – упрашивала я, всхлипывая. – Разреши мне надеть брюки!
Он забрал у меня платье и хотел осмотреть мой раненый палец, но я сунула его в рот и показывать отказалась.
– Синий цвет подходит к твоим глазам, – рассеянно проговорил он, поглаживая платье. А потом взял болтающуюся на длинной нитке иголку и принялся сам пришивать пуговицу.
Я сквозь слезы смотрела, как он одну за другой пришивает пуговицы к платью, которое было мне мало на два размера. Пальцы у папы были толстые и неуклюжие, мозолистые, раз или два он чертыхнулся про себя, но с делом справился. Когда он вручил мне ненавистное синее платье, оно было все измято, а местами заляпано пятнами пота. Как старая тряпка. Но хуже всего было то, что некогда аккуратный рядок хорошеньких пуговиц теперь весь перекосился. Одни пуговицы болтались, другие оказались пришиты слишком крепко.
Папа ничего этого не замечал. И даже не догадывался, что из его кропотливого труда ровным счетом ничего не вышло.
– Пойду схожу за мамой, – сказал он. – И если ты быстренько оденешься, никто и не заметит, что мы припоздали.
Я надела платье. Но, просовывая в петлю каждую кривую пуговицу, думала о том, что папа меня не понимает. И даже не старается. И это было гораздо обиднее, чем злые насмешки девчонок, шушукавшихся по поводу моего платья.
Глава 3
Митч
24 декабря, 8 часов утра
Столовая пансионата ярко освещена и полна народу. Но, несмотря на столпотворение, здесь необыкновенно тихо. Мужчины и женщины преклонного возраста, группами сидящие за разнокалиберными столиками, о чем-то шепчутся, словно с годами утратили потребность в громких звуках. Посередине каждого стола – горшок с красной пуансеттией; дымкой окутывает все рождественская мелодия. Лучше всего витающий в воздухе запах растопленного масла и теплого сиропа. Блины, что ли? – гадает Митч. Он блины любит.
Место ничего, славное, но Митч нерешительно топчется в дверях, озираясь по сторонам. Столы расставлены так, чтобы оставался проход для кресел-каталок и ходунков. Сам-то он, слава богу, пока еще на своих двоих. Но куда идти-то? Табличек с именами на столах вроде нет, и знакомых лиц не видать. Митч изо всех сил старается не поддаваться нахлынувшему ощущению одиночества. А так хочется вернуться назад, в ту странную комнату, которая теперь вдруг кажется родным домом. Он уже собирается сказать сиделке, что ему что-то расхотелось завтракать, когда замечает на другом конце зала мужчину.
Высокий, подтянутый, можно сказать, элегантный. А держится-то как – спокойно, уверенно, будто и не отсюда он, не из стариковского интерната. Митч видит, как невозмутимый господин аккуратно опускается на один из четырех стульев у пустого стола, узкой рукой тянется за льняной салфеткой и одним изящным взмахом разворачивает ее. Ткань легко ложится ему на колени, старик глядит на нее, словно читает начертанные на крахмальных складках тайны Вселенной. Прикрывает глаза. Вздыхает.
– Я хочу сесть там, – объявляет Митч, показывая на старика.
– Но это не ваш столик, – щебечет сиделка и придерживает его за локоть. Митч вырывает руку и недовольно фыркает. – Ну, как хотите, мистер Кларк, – со вздохом уступает она.
Ишь, улыбается. Хоть бы покраснела, так нет, весело ей! Ничего, он их еще научит уважать стариков.
– Я и без вас сяду, – бурчит Митч и, не оглянувшись, отходит от молодой женщины. И пересекает столовую с видом, как ему представляется, презрительного достоинства.
Когда Митч оказывается возле небольшого круглого столика, незнакомый господин по-прежнему сидит, опустив голову.