Она не знала, зачем, собственно, едет и каких таких признаний ждет от чужой женщины – каких свидетельств, о чем? И что может измениться от этих признаний в их жизни?
За окнами поезда желтыми озерцами цветущей сурепки вспыхивали проплешины лугов; в темных чащах сплошного леса мелькали все оттенки зеленого. Широкое поле, засеянное клевером, поднималось на грудине холма, ребрилось под ветром, как стиральная доска.
Поезд мчался, выходил из полосы дождей, окунался в солнечное марево; снова окна ополаскивала дождевая рябь. Июньская щедрая зелень благодарно дышала под летучими дождями…
Промахнули загон, где по зеленой траве катался на спине шоколадный жеребенок, дрыгая ногами и показывая замшевый и мягкий, как подушка, живот. Такой же замшевой мордой поддевала малыша мать.
Эти два года состарили Машу на десять лет. В ней вдруг опять всколыхнулись невнятные детские страхи, знакомые еще со времен семипалатинской школы, когда, по дороге домой перепрыгивая трещины в асфальте, она загадывала: если не наступлю ни на одну, все будет хорошо и папа вернется. И непременно наступала. Попытка задобрить какую-то высшую силу: бога нет, конечно, да кто-то же отвечает за этот мир! Она чувствовала, знала – отвечает! Вот его, которого… который… словом, эту всевышнюю силу надо было умолить, задобрить или лучше – съежиться так, чтобы тебя не заметили. Неотвратимость – вот что было с детства самым ужасным.
Ее мучил страх за девочку, за будущее, а главное, мучило постыдное, глубоко упрятанное: не только Толе, она и себе не признавалась, что боится ее самой, своей маленькой дочки… Боится?! – и внутри себя впервые отчужденно произнесла: Анны…
Анны, которая о неотвратимости знает заранее, чувствует ее, спокойно плывет ей навстречу… И значит, как-то принадлежит неведомой вышней силе, при мысли о которой Маше хочется сжаться.
…Уже в такси она вспомнила, что соседка Шура как раз в это время вполне может хлеборезить на детдомовской даче, и приуныла – ужасно не хотелось опять гоняться за призраком.
Но дверь, в которую Маша позвонила, сразу открылась и – как тогда, в первом, странном, проклятом телефонном звонке, – все сложилось. Открыв дверь и увидев ее – незнакомого человека, – Шура побледнела так, что Маша заметила это в полутьме коридора. Маша знать не могла, как часто Шура вспоминала ее, доверчиво и обреченно ступившую в мышеловку, и девочку, которую она выхватила на самой грани и унесла с собой.
– Чего… надо? – от неожиданности, от внезапного страха грубовато произнесла Шура. И сама смутилась, мысленно застыдила себя. – Вам кого?
Маша стояла, вежливо изучая кряжистую, с рябоватым лицом, пожилую женщину.
– Извините, не знаю вашего отчества, – сказала она. – Александра?
– Володимерна. – Шура дверь открыла пошире, живот подобрала. – Проходите, чего так стоять…
Дальше, в топтании на пороге, в обмене обрывистыми неловкими фразами, Шура вдруг поняла, что это ей посылается прощение. То самое, которого она мысленно перед сном частенько просила. И вот этого прощения она уже не упустит. Поэтому, энергично оборвав неловкие предисловия и разведфразы неожиданной гостьи, она сказала:
– Какое там отчество! Ты ведь Маша, прально? Вот. Идем-ка сюда, на кухню. Я каклеты кручу, извини. Вот тут сейчас краешек стола вытру, чаю попьем.
Маша села, и несколько минут они молчали, каждая готовясь к разговору. Шура суетливо убирала миску с фаршем, ставила на плиту чайник, резала остатки какого-то магазинного кекса.
– У меня тут ничо такого к чаю-то и нет…
– А я вот с пустыми руками… – это они сказали одновременно, и стало как-то легче, проще.
Шура поставила чашки и сама села за стол против Маши.
– Ну? – спросила она. – Как живете-то? Чего приехала?
Маша замялась. Она не знала, с чего начинать. А спрашивать о главном вот так, с бухты-барахты…
– Я, понимаете… хотела немного расспросить вас, Шура… о родителях моей девочки. Ведь вы их хорошо знали?
– Родители – это красиво сказано! – усмехнулась Шура. – Уважительно. Родителей у нее мать была, Рита. Вот и все. Девка была – земля пухом – хорошая, добрая… обыкновенная. Ты, Маша, чего хотела-то? По сути? Прямо говори.
Но и тут Маша прямо сказать не могла. Не могла!
– Понимаете, – проговорила она, замявшись, – девочка помнит сотни номеров телефонов наизусть… вот как Виктор Гюго – тот помнил номера всех фиакров Парижа.
– Бывает, – отозвалась Шура. – У меня дядька свистал всеми певчими птицами. Скажешь ему: дядь Фим, давай дрозда! И он как залье-ется, как расы-ы-ыплется… Ты бы и не отличила. А малиновкой как пел!..
И Маша уже не стала добавлять, что, глядя на незнакомого человека, ее дочь может назвать номер его телефона и дату рождения.
Запел-закипел чайник. Шура поднялась, стала засыпать из пачки заварку, наливать, подтирать разлитое. Обе молчали.
– А… отец?
– Да не было никакого отца.
– Я понимаю, – торопливо проговорила Маша. – Я не в том смысле, я же все понимаю, Шура. Просто… я хотела спросить: вы совсем ничего-ничего про отца ее не знаете? Совсем ничего?
– Почему? – удивилась Шура. – Он у всех тут на глазах бегал, Аркашка-то, рыжий. Ну вот, заварился. Давай, подставляй чашку. Я, знашь, завариваю, как меня узбеки учили. Тут много лет узбеки приезжали, дынями торговали на рынке, у меня останавливались. Хорошие люди. Научили толково заваривать. Я с тех пор не люблю хаплап… Душевный чай, он, знашь, свой характер имеет…
И когда уже Маша подумала, что ничего ей не соизволят рассказать, и чего ж она хотела, если сама крутится вокруг да около, – Шура произнесла решительно:
– Ну да, Аркашка Месин… Ладно уж. Я расскажу, пусть меня Рита покойная там простит. Он ведь мальчишка совсем, понимашь? Нет? Этот отец, говорю, так называемый, когда Анюта родилась, сам пацаном был. Лет пятнадцать, ну по-крайнему шестнадцать ему было. Это ж какой скандал, а? представь? Гороно, районо, совращение малолетнего, всяка така грязь. Ну, сама понимашь… Они ее топтали, топтали… кто токо косточки ей не мыл! Кто токо ноги об ее не вытирал! Библиотекарь в школе, ты, мол, культуру быта и книги должна детям несть, а ты – малолетнего своротила… Шла по улице, а вслед только что камнями не бросали… Я бы – спроси меня – от такого сраму повесилась бы. А она, Рита, крепкая в характере была. Самой же ей… н у, скока тогда было, не соврать?.. лет тридцать шесть, да… Она, правда, тощенька така, носатенька… на вид совсем девчонка. Да как говорится, забыла скока тебе годков – в паспорт гляди! Главное же, мальчишка – дрянь. Ведь он и подворовывал, и потом с дружками киоски грабил. А сейчас, вона, за наперстки сидит.
– За что? – растерянно спросила Маша.
– Игра така, знашь? Наперсточник он.
– Нет, не знаю, – уныло, почти не слушая, отозвалась Маша. Она думала о том, какая наследственность, оказывается, ммм… пестрая… у ее девочки.
– Это ж игра така, в наперстки! Сидит хмырь, вкруг себя народ собирает, спрашивает – мол, под каким наперстком шарик? И пошел елозить обоёми руками, наперстки туды-сюды возить. А дурачье курортное, лопоухое, вокруг стоит и денежки свои спускает. И поделом, видать, лёгко заработано! Так Аркашка что: он сначала, когда маленьким был, всегда знал, как угадать с этими наперстками. Ходил-выигрывал. Ну и молчал бы. Но такой характер говенный и язык без костей. Я, грит, Ме-есин, я сын самого Ме-е-сина! Ну, его сначала просто измолотили – для острастки…
– Какого Месина? – спросила Маша недоуменно.
– Ну ты шо, не слыхала… артист такой есть, фокусник. Мысли чужие видит, гипноз насылает. Месин… Да я в газете про него недавно читала. Вроде он еще жив… А имя… Ой, забыла. Немецкое… Фольк, что ли… Да: Фольк Месин.
– Что-о?! – Маша подняла на Шуру глаза. – Вольф Мессинг?! – всплеснула руками и расхохоталась: – Господи, Шура, что за вздор!
– Эт почему это вздор? – обиделась Шура. – Он тут у нас два года подряд выступал. Артист Московской филармонии. «Психологические опыты» называлось. Мой Сема покойный даже на сцену поперся и потом говорил, все по правде, не мошенство. И этот Фольк взаправду угадал, что Сема велел ему пойти в третий ряд и у Михал Степаныча из кармана пачку «Явы» достать. Сам такой седой, лохматый. Прямо трясся весь, напрягался как…