После того, как по распоряжению Мадам евнухи окрасили кожу и волосы поэта в иссиня-черный и разодели его в панталоны и тюрбан сказочного джинна, она приказала ему начать курс бодибилдинга{1641} , ибо, не будучи своевременно устранены, недостатки его физического состояния, конечно, могли вызвать подозрения.
*
Пребывание Баала «за Занавесом» ни в коем случае не лишало его информации о событиях во внешнем мире; скорее даже наоборот, ибо в силу своих евнуховских обязанностей он стоял на страже возле палат удовольствия и слышал сплетни посетителей. Абсолютная несдержанность их языков, вызванная веселой беззаботностью нежности шлюх и уверенностью клиентов в том, что их тайны будут сохранены, давала подслушивающему поэту, близорукому и тугому на ухо, лучшее понимание теперешнего положения дел, чем он мог, вероятно, получить, будь он до сих пор волен бродить по ныне пуританским улицам города. Глухота иногда становилась проблемой; из-за этого его познание было порой неполным, ибо клиенты часто понижали голоса и шептали; но это также минимизировало похотливый элемент его подслушивания, ибо он был неспособен слышать мурлыкания, сопровождавшие совокупление, разве что, конечно же, в те моменты, когда экстатические клиенты или симулирующие сотрудницы возвышали свои голоса в возгласах настоящей или синтетической радости.
Вот что Баал узнал в Занавесе:
От рассерженного мясника Ибрахима{1642} поступила новость, что, вопреки нынешнему запрету на свинину, поверхностно обращенные жители Джахилии стекались к его черному ходу, дабы тайно купить запрещенное мясо, «продажные черные цены на свинину высоки, — жаловался он, устраиваясь на свою избранницу, — но, проклятье, эти новые правила сделали мою работу такой трудной. Свинья не такое животное, которое можно зарезать тайком, без шума», — и вслед за этим он сам начал повизгивать, по причинам, как нетрудно догадаться, скорее удовольствия, нежели боли. — И бакалейщик, Муса{1643} , признавшийся другой горизонтальной работнице Занавеса, что старые привычки трудно сломать, и, будучи уверен, что никто больше не слышит, поведавший молитву-другую «моей пожизненной покровительнице, Манат, а иногда, что поделать, и Ал-Лат; ты не можешь ударить женскую богиню, у нее есть атрибуты, которых нет у парней», — после чего он тоже с вожделением повалился на земные имитации этих атрибутов. Вот что выцветший, угасающий Баал узнал в своей беде: что ни одна империя не бывает абсолютной, ни одна победа — полной. И мало-помалу Махаунд начал подвергаться критике.
Баал менялся. Известие о разрушении великого храма Ал-Лат в Таифе{1644} , достигшее его ушей меж акцентированных похрюкиваний тайного свиноторговца Ибрахима, погрузило его в глубокую печаль, ибо даже в праздности юного цинизма любовь к богине была подлинной, возможно — единственной подлинной эмоцией, и ее падение открыло ему пустоту жизни, в которой единственная истинная любовь оказалась каменной глыбой, неспособной сопротивляться. Когда первая, острая грань печали потускнела, Баал пришел к убеждению, что падение Ал-Лат означало близость его собственного конца. Он утратил то странное чувство безопасности, которое на краткий миг вдохнула в него жизнь в Занавесе; но возвращающееся осознание своего непостоянства — своеобразное откровение, сопровождающее столь же своеобразную смерть, — не смогло, что любопытно, породить в нем страх. На исходе жизни, отданной малодушию, он, к своему великому удивлению, обнаружил, что эффект приближения смерти в самом деле позволяет ему испытать сладость жизни, и он поразился парадоксу открывшихся на эту истину глаз в самом логове дорогостоящей лжи. И в чем же была истина? Она была в том, что Ал-Лат мертва — и никогда не была живой, — но это не делало Махаунда пророком. В итоге Баал пришел к безбожию. Он начал, спотыкаясь, свой путь за пределами идеи о богах и лидерах и правилах, и почувствовал, что его история столь переплелась с историей Махаунда, что некое великое решение просто необходимо. Решение это во всей полноте свидетельствовало, что смерть более не шокирует и даже не сильно беспокоит его; и когда Муса-бакалейщик ворчал однажды о двенадцати женах Пророка, одно правило для него, другие для нас, Баал понял, какую форму должна принять его финальная конфронтация с Покорностью.
Девочки Занавеса (среди них было принято называть себя «девочками», хотя старшей из женщин было хорошо за пятьдесят, тогда как самая молодая в свои пятнадцать была куда опытнее многих пятидесятилетних) прониклись любовью к неуклюже ступающему Баалу и, говоря по правде, наслаждались присутствием этого евнуха-который-не-евнух, обольстительно дразня его в нерабочие часы, щеголяя перед ним своими телами, размещая свои груди напротив его губ, обвиваясь ногами вокруг его талии, неистово целуя друг друга всего лишь в дюйме от его лица, пока побледневший писатель не становился безнадежно возбужденным; после чего они смеялись над его неподвижностью и потешались над ним до румянца, до нервного тика; или, изредка и когда он оставлял всю надежду на подобное, вели его в номера, дабы удовлетворить — бесплатно — жажду, которую пробудили. Таким образом, подобно близорукому, моргающему, прирученному быку, поэт проводил свои дни, уткнувшись головой в женские колени, размышляя о смерти и мести, не в силах сказать, был ли он самым довольным или самым жалким из живущих.
Как-то раз во время одного из таких игривых сеансов в конце рабочего дня, когда девочки остались наедине со своими евнухами и их вином, Баал услышал разговор самой молодой из них о ее клиенте, бакалейщике, Мусе.
— Этот! — бросила она. — У него таракан насчет жен Пророка. Он так озабочен ими, что возбуждается, только называя их имена. Он сказал мне, что я — живой образ самой Аиши, а она — фаворитка Его Конца, все это знают. Вот так-то.
Пятидесятилетняя куртизанка набычилась.
— Послушай, эти женщины в том гареме, мужчины не хотят сегодня говорить ни о чем другом. Неудивительно, что Махаунд изолировал их, но от этого стало только хуже. Больше всего люди фантазируют о том, чего не могут увидеть.