Вид верблюда, запряженного в сани, стоявшие на земле, которая не была покрыта ни единой снежинкой, был впечатляющим. Мать опасливо взяла верблюда за веревку, привязанную хитрым способом к его голове, и они двинулись в путь. Это было утром. Женщины шли, весело переговариваясь, верблюд надменно молчал, сани жутко скрипели полозьями по голой земле. Часов в пять вечера мы стали тревожиться – они обещали вернуться засветло, а уже стемнело, их же все еще не было. Спустя еще два часа бабушка и тетя Соня побежали в правление. В правлении сказали, что ночью никого искать не будут – и нужно ждать утра. Когда уже рассвело, появилась мама. Она опиралась на палку, ее шатало, лицо и руки были в ссадинах. Ни верблюда, ни второй женщины с нею не было. Она рассказала, что на обратном пути, когда, уже набрав хворост, они выезжали из леса, на них напали волки. Верблюд, выломав оглобли, убежал, волки побежали за ним, а мама и женщина просидели всю ночь у саней, сжигая хворост. Только к утру решили двинуться домой. Волки их не тронули, но что стало с верблюдом, они не знают. Женщину она оставила недалеко от деревни – у той больше не было сил идти.
Побежали за женщиной, а мать пошла в правление колхоза. Там ей сказали, что верблюд является государственной собственностью, и она, несмотря ни на что, должна его вернуть государству.
– А если его волки съели? – спросила мать.
– Тогда вы должны предоставить доказательства, что его действительно съели волки, а не вы сами, или же не продали его на сторону.
Совершенно растерянная мать вышла на улицу и увидела верблюда, шедшего ей навстречу с обрывком знакомой веревки на шее.
Вы, конечно, можете мне не поверить, но мать рассказывала, что когда она радостно бросилась к верблюду, тот плюнул в ее сторону.
Я не помню никаких особых событий в ту долгую, голодную зиму сорок первого – сорок второго года, только длинные часы ожидания от одной кормежки до другой. Мы ели картошку «в мундире», лепешки, иногда, по случаю, молоко. Известий от отца не было. Он остался в блокадном Ленинграде, и жив он или нет, мы не знали. Мы вообще не знали, что происходит за пределами нашей деревни – газет и радио не было. Время как будто остановилось. Единственными носителями новостей были водители полуторок – так в народе называли небольшие грузовые автомобили, способные возить полторы тонны груза. Они приезжали в колхоз, забирали картошку, зерно, туши баранов и коз и увозили в город. Бензина не было, вместо него использовался уголь. С обеих сторон кабины приделывались цилиндрической формы две печки, и в них каким-то неведомым мне до сих пор способом вырабатывался газ, который подавался в двигатель. Печки эти назывались газогенераторами. Водителями полуторок были в подавляющем большинстве женщины – огрубевшие, с папиросой во рту и матом на языке. Они рассказывали, что происходит на фронте, – утешительного в этих рассказах было мало. Немец напирал, в Ленинграде был голод, Москва с трудом устояла, полстраны было «под немцем». В «Синем платочке» – знаменитой песне Клавдии Шульженко слова были заменены. Народ откликался на события и пел так:
Двадцать второго июня
Ровно в четыре часа
Киев бомбили, нам объявили,
Что началася война.
Платок родной, год уже сорок второй.
Чахнем и сохнем,
Скоро подохнем,
Милый платочек ты мой.
Вообще многие песни были переделаны из официальных сентиментально-патриотических в песни, отражающие грубую реальность. Например, за душу берущая популярная песенка «Огонек» («На позицию девушка провожала бойца», и т. д.) пелась так:
На позицию – девушка, а с позиции – мать.
На позицию – честная, а с позиции – блядь, и т. д.
Я пишу обо всем этом, чтобы сказать, что за все время войны я не видел ни одного человека, который не думал бы прежде всего о себе, о своих близких и только в самую последнюю очередь – о стране, партии, героизме и прочем. Наверное, кто-то видел другое – жертвенность, сострадание и всякое такое. Пусть они сами расскажут, что видели. А я рассказываю, что видел я.
Довольно часто водители полуторок ночевали в нашем доме. Хозяин ставил на стол бутылку самогона и вареную картошку, а дамы доставали из вещмешка хлеб, сало, тушенку, пачку папирос. Пили много. Обычно одной бутылкой дело не ограничивалось. Шли разговоры, потом начинали петь, и, как правило, – песни с переделанными словами.
Мама писала отцу каждую неделю и с полуторками отправляла письма в город. Это продолжалось всю зиму. И мама стала свыкаться с мыслью, что он погиб. В апреле сорок второго года от него пришло первое письмо. Из него следовало, что он жив, что в городе голод, что он переведен на казарменное положение, то есть живет на заводе, который выпускает важную продукцию. Письмо дошло каким-то чудом. Мама писала и в Ленинград, и в Москву с просьбой разыскать отца и дать ему наш адрес, совершенно не надеясь на успех (могу сейчас только представить, как переживал отец). Видимо, в этой ситуации сыграла роль его работа. Он трудился на военном заводе, и этот завод не был эвакуирован. Отец был директором небольшого кожевенного производства, изготовлявшего упряжь для артиллерии: в начале войны все пушки были на конной тяге. Попросту говоря, здоровых лошадей запрягали – надевали уздечки и т. д. – и они тянули пушки куда надо. Для отца это была большая удача. Во-первых, продовольственные карточки были с литерой «А», на них выдавалось больше продуктов, во-вторых, кожа, из которой делалась упряжь, была плохо выделана – на ней оставались кусочки жира, мясные пленки. И работники приноровились эту кожу вываривать в большом котле. Если положить много кожи, а воды мало, – получится мясной бульон. Конечно, это был самообман, но пахло-то мясом. Про то, что выпускают на папином заводе, в письме, конечно, ничего не было, об этом я узнал позже. Все это составляло военную тайну. Об этом нельзя было писать, равно как и о том, что в городе голод, бомбежки, что умирают люди… Мать радовалась письму как ребенок. И стало видно, как она устала и каких сил ей стоило бороться за наши и свою жизни. Теперь мы знали новый адрес отца – на Средней Рогатке (теперь здесь район Купчино), недалеко от Пулковских высот, где уже были немцы.
Наступило лето сорок второго года. Я наконец слез с печки и вышел на улицу. Лето было жарким и пыльным. Вокруг – ни деревца, ни кустика, но зато за селом степь благоухала травами и цветами. Я как будто проснулся. Страх, который сидел во мне всю зиму, не то чтобы исчез, а спрятался, ушел куда-то в глубину моей души и притаился, возникая только в ночных снах.
Появилась компания местных мальчишек, с которыми я дружил и от которых научился фигурно материться. От них же я узнал, что я жид. До этого я не знал не только, что я жид, но я не знал даже, что я еврей. Ни отец, ни мать никогда на эту тему, во всяком случае при мне, не говорили.
– Ты жид? – спросил меня местный мальчишка лет восьми.
Мне очень хотелось подружиться с ним. И я уже почти кивнул головой, соглашаясь, чтобы ему понравиться, но не решился соврать и, попросив его подождать, побежал к матери.
– Мама, я жид? – с порога спросил я.
Мама резко подняла голову и пристально посмотрела на меня.
– Кто тебе сказал это слово?
– Ну, мальчик! Так я жид? – торопил я.
– Толик, сядь, я тебе все расскажу. Ты ведь знаешь, сейчас идет война. Русские воюют с немцами. Значит, на свете есть русские, и есть немцы. Русские говорят на русском языке, а немцы – на немецком. Люди бывают разных национальностей, они говорят на разных языках. Помнишь, к нам дядя Султан приезжал, привозил кизяки? Он казах. Такая национальность. А мы – ты, Люся, Инна, я и папа, мы – евреи. А когда нас хотят обидеть, то дразнят: «Эй, жид!» Это все равно, что еврей, но обидней. Понял?