Показательная деталь: за все годы работы в Москве – в ЦК ли, в горкоме – Ельцин так и не сошелся ни с одним из высокопоставленных коллег. Он чурался других небожителей, уходил от любых попыток завязать неформальные связи. То есть сохранял подчеркнуто официальные отношения.
Сам он этот дискомфорт и холод объяснял следующим образом:
«Меня не покидало ощущение, что я какой-то чудак, а скорее чужак среди этих людей: что я не вписываюсь в рамки каких-то непонятных мне отношений».
Так и тянет добавить: чудак на букву «м». А чего, простите, он ожидал, отправляясь в Москву? Простоты нравов и искренности чувств?
Из уст человека с 20-летним номенклатурным стажем все это звучит как минимум нелепо. Уж он-то в подковерных интригах и сволочизме власти давным-давно должен был разобраться. Целомудренных девственниц в первых секретарях обкома я что-то не встречал.
Но в том-то и закавыка, что Ельцин в самом деле будучи опытным политиком (вся его последующая судьба и девять годов президентства – тому пример), очутившись в Москве, повел себя наперекор установленным правилам. Если бы, к примеру, сойдясь с одними товарищами , он принялся дружить против других – это было бы в порядке вещей.
Однако он – факт непреложный – не заключая ни с кем союзов, начинает портить отношения со всеми подряд.
Хуже всего сложились они с главным партконтролером Соломенцевым и секретарем ЦК Лигачевым, хотя именно последний и сыграл в его судьбе решающую роль. Они начинали схватываться публично, прямо на заседаниях Политбюро, особенно когда в отсутствие Горбачева вел их Егор Кузьмич.
Лигачев, конечно, не сахар. Но и Ельцин – тоже не подарок. Как обычно, конфликты эти начинались на пустом месте – в том числе и по причине ельцинской неуживчивости. Борис Николаевич искренне считал себя, любимого, выше на две головы любого члена Политбюро, в чем, ничтоже сумняшеся, расписывался самолично.
В своей «Исповеди…» он по обыкновению не жалеет черных красок для описания недавних сослуживцев. В его изложении Соломенцев – неуверенный неврастеник, Рыжков – занимается не своим делом, Лукьянов – паникер, Язов – тупица, Чебриков – «кагэбэшник». И только он сам – Борис свет Николаевич – краса и гордость советской страны.
(О Лигачеве – фактически втором тогда человеке в партии – разговор впереди.)
Как будто не было у него за спиной партийного прошлого. Как будто все эти годы не играл он по установленным сверху правилам, не читал фальшивых речей и не клялся в верности идеалам коммунизма – в том числе письменно. (Одна из подписанных им статей называлась, к примеру, «Воспитанию в труде – партийную заботу». Она была опубликована во 2-м номере журнала «Народное образование» за 1981 год.)
…Первый звонок, предвестник грядущей бури, прозвучал зимой. 19 января 1987 года, на заседании Политбюро, Ельцин позволил себе раскритиковать проект горбачевского доклада к пленуму: «О перестройке и кадровой политике».
Собственно, в случившемся виноват был сам Горбачев. Все то время, пока доклад обсуждался, Ельцин молчал, и генсек – впрямую – спросил его: а твое мнение, товарищ Ельцин? (Михаил Сергеевич с крестьянской прямотой «тыкал» всем без исключения: даже тем, кто годился ему в отцы.)
И тут Остапа понесло.
Ельцин заявил вдруг, что оценки хода перестройки в докладе завышены.
«Мы пока на пути к перестройке. Негативные явления живы», – начал резать правду-матку секретарь МГК. Он предложил дать каждому из бывших членов Политбюро публичную персональную оценку, ибо они повинны в застое и кризисе, но Горбачев быстренько прервал его: в медлительности перестройки виноваты кадровые просчеты.
«Надо вести линию на приток свежих сил, но недопустимо… устраивать гонения на кадры, ломать через колено судьбы людей».
Фамилии Ельцина в этой отповеди не прозвучало, но намек был более чем прозрачен. К тому времени о масштабах столичных чисток знали все.
«Ельцин был смущен и подавлен, – писал потом Горбачев, – из столицы в то время уже поступало много жалоб на его грубость, необъективность, жестокость в обращении с людьми… Ельцин вновь взял слово: “Для меня это урок. Думаю, он не запоздал”».
«Самое трудное – привыкнуть к тому, что и тебя могут огреть», – с сибирской простотой подвел итог дискуссии Лигачев. Борис Николаевич этих слов ему не забудет: очень скоро он сам огреет Лигачева – уж огреет так огреет…
Вообще, к Ельцину того времени – 1987–1988 годов – как нельзя лучше подходит одно выражение: «Грешу и каюсь». С одинаковой легкостью он бросался в атаку, громя всех и вся на своем пути, а потом, когда получал в ответ по сусалам , с той же горячностью принимался виниться и плакаться.
Когда упомянутое выше январское заседание Политбюро завершилось, Ельцину даже стало плохо с сердцем. Все уже разошлись, а он никак не мог подняться со стула. Пришлось вызывать врача и приводить его в чувство.
А уже на другой день он принялся, как побитая собака, обзванивать членов Политбюро, ища у них сочувствия и поддержки.
«Занесло меня опять. Видимо, я перегнул где-то, как считаете?» – доверительно вопрошал он, например, у российского премьера Воротникова.
Воротников, точно заправский психотерапевт, успокаивал впечатлительного секретаря МГК: «Нередко и другие вступают в споры».
Но и этого Ельцину показалось недостаточно. Хоть и выступил он на заседании с покаянным раскаянием, все равно пробивается на прием к Горбачеву, плачется , просит «учитывать особенности характера».
Их задушевный разговор продолжался 2,5 часа. Вроде бы индульгенция была выпрошена. Но и месяца не прошло, как Ельцина стало заносить опять.
Эти странные особенности его поведения кое-кто склонен объяснять тонкостью политической игры. Дескать, он как зимний рыбак: сначала пробует ногой крепость льда, и если тот недостаточно прочен, поворачивает обратно.
Не знаю. Мне лично кажется, что причина такой неврастенической ветрености лежит не в политической, а сугубо в медицинской плоскости.
Выражаясь языком психиатров, особенности ельцинского характера именуются «застреванием аффекта». То есть если человек искренне во что-то уверовал, а потом видит, как это «что-то» умаляется или уничижается, ему, извините за прямоту, начисто сносит башню. Все происходящее он воспринимает как вызов самому себе.
Вне всякого сомнения, Борис Николаевич поначалу искренне поверил в перестройку: впрочем, как и подавляющая часть дружного советского народа. Он хотел перемен, обновления. Но дальше слов дело не шло, перестройка явно буксовала, и виновными в этом Ельцин считал ретроградов из Политбюро (Лигачева в первую очередь), которые лишь мололи языками, пока он занимался конкретными делами: строил дома, проводил дороги, собирал урожаи.
Нелишне напомнить, что знаменитое узбекское дело имени Гдляна-Иванова, приведшее в итоге к прямым обвинениям против Егора Кузьмича, инициировано было тоже Ельциным.
Об этом сейчас многие запамятовали, но именно он, побывав осенью 1985 года в Узбекистане, предложил Горбачеву снять 1-го секретаря республиканского ЦК Усманходжаева, одного из главных подозреваемых. Генсек ответил отказом, сославшись на рекомендации Лигачева. А через год, в ноябре 1986 года, когда Гдлян-Иванов написали Ельцину обширную докладную об узбекских безобразиях, Борис Николаевич вынес этот вопрос на Политбюро.
В итоге Кремль разрешил привлечь ряд узбекских бонз, а заодно генерала Чурбанова к уголовной ответственности, а по Усманходжаеву началась проверка.
Обо всех этих перипетиях Гдлян-Иванов рассказывали весьма подробно, не скрывая, что с самого начала косились в сторону Лигачева. Как, скажите, мог после этого относиться Ельцин к Егору Кузьмичу? Исключительно как к врагу перестройки и вселенскому воплощению зла.
Не с царем, а со злыми боярами начинал он войну. Ельцин наивно считал, что, напротив, помогает генсеку защищать перестройку, а когда тот сажал его на место, разом включал заднюю скорость.