Мое детство осталось в прошлом, как и мультики, воительницы в юбках, танцующие перчаточные куклы, реклама магазинных сладостей, музыкальные клипы на MTV, о существовании которых я узнала, лишь увидев их на чужих экранах, по кадрам, случайно попавшимся на глаза, или же тогда, когда я вырвалась из-под материнского надзора и смогла днем ходить в гости к подругам, а там, завороженная, часами внимала всему, что раньше было под запретом, пока подруги болтали как ни в чем не бывало, привыкшие к топ-моделям, открытым пупкам и вечно включенным микрофонам.
Дело в том, что мне тринадцать, а я еще ни с кем не целовалась. Уже июль, конец месяца, и дома разразилась очередная битва: мать выставила вперед щит, Мариано вытащил острый меч, они стоят посреди гостиной и готовы бросить друг другу вызов.
– Мои одноклассники поедут на поезде, – объясняет брат.
– Никуда ты не поедешь, тебе всего семнадцать, – отвечает мать; близнецы сидят на полу и соревнуются, кто соберет больше пыли.
– Нет, поеду, этот митинг – событие мирового масштаба, говорю же, утром от Термини идет поезд…
– В последний раз повторяю, ни на каком поезде ты не поедешь.
– Тебя что, совсем не волнует, что с нами творит власть? Спонсируют фальшивые войны, думают только о деньгах, об инвестициях. Тебе пофиг на банки, на деньги, которые мы им должны? Вот именно ты сколько должна, у тебя и дома своего нет…
– Ты говоришь о том, чего не понимаешь, ты что вообще знаешь о войнах, о корпорациях, о домах? Твое дело – учиться, работать и не угодить за решетку.
– Ты не понимаешь.
– Нет, это ты не понимаешь… не понимаешь, что тебе семнадцать, что не поедешь ты ни в какую Геную, останешься там, где я скажу, чтобы тебя было видно и слышно.
– А не ты ли вечно хочешь всех спасти? Не ты рвешься на забастовки, кричишь, что нельзя прогибаться?
– Я старше, я больше повидала, я знаю, что делаю, а ты нет, ты еще ребенок.
– Один черт я поеду, ты меня не удержишь.
Отец пытается вставить свое слово:
– Антония, мы тоже собирались на митинги, выходили на улицы. Молодежи нужны стачки, им нужно идти в первых рядах.
– Да что ты, нужны? Слушай, у тебя нет ног, а я мою полы в чужих квартирах, а потом лижу задницы их хозяевам. Молодежи нужно учиться, больше ничего. Вашей политике конец.
– Это вашей политике конец, – вскидывается Мариано.
Я сижу с тем же выражением лица, с которым смотрю на проносящиеся мимо грузовые вагоны, я понятия не имею, в чем суть спора, мне хочется заткнуть уши и закричать, я против этой семьи, всех ее нужд и метаний.
Мариано говорит, что мать – неудачница, скандирует: «Не-у-дач-ни-ца!» – чтобы она точно поняла как надо. А несколько дней спустя он встает пораньше, соврав, что идет к другу, едет на электричке, затем на метро до вокзала Термини, где садится на поезд до Генуи.
У нас нет мобильников, телевизора, компьютера – нет технических средств, нет возможности оставаться на связи, мы заперты в прошлом, пока мир несется галопом, обгоняет нас, топчет своими твердыми копытами.
Мать звонит друзьям брата, звонит другим матерям, отцам, учительницам в отпуске, спрашивает, спрашивает всех подряд, кто дал Мариано деньги на билет, от кого он узнал номер пути, с кем поехал, где останется на ночь.
Антония включает новости по радио, слушает, сидя за обеденным столом, прижав приемник к уху, будто боится, что отберут, она похожа на девочку-призрака, девочку-тень, запертую в подвале, пока на ее дом сверху валятся бомбы.
– Да он завтра же вернется, Антония, вот увидишь, – говорит мой отец, грубиян, разгильдяй, нигилист.
– Заткнись! – возмущенно вскидывается она, и ее звонкий голос прошибает стены. – Это ты завел разговор о площадях, о борьбе, ты позволил ему уехать, это ты виноват.
Крики перекрывают друг друга, на их фоне раздается каркающий голос диктора, он говорит, что ситуация изменилась, процессия перестроилась, теперь повсюду неразбериха, хаос, страх, полиция начала задержания, голос рассказывает, кто-то упал, кто-то бежал, голос говорит – процессия в черном, «черный блок», семьи, общественные центры, голос путается в деталях и вдруг сообщает о гибели молодого человека, еще много раз повторяет – черный блок, черный блок, потом – огнетушители… Родители перекрикивают радио, заходятся, что это последний раз, что они разведутся, разъедутся, жизнь врозь, ты – здесь, я – там, тебе бы к врачу сходить, тебе бы пора выписать антидепрессанты, ты несчастный калека, ты бешеная стерва.
На меня накатывает тревога, так происходит только здесь, в этих стенах, где множатся мои страхи, от Мариано нет вестей, и мне кажется, что он уже исчез, что его поглотило спиралевидное движение галактики.
Мать бросает вещи в рюкзак и громко заявляет, что едет за сыном, где бы его ни носило, и ни один полицейский, ни один заговор корпораций, ни одна армия ее не остановят.
– Мы уроды, – кричит она на отца и бросает в него стаканом с остатками вина.
Она хватает его за локоть, которым он заслонил лицо, она вся превратилась в порыв, в разрушение, она и не думает останавливаться. Она не видит и не замечает широко распахнутых глаз близнецов, ей плевать, что я, замерев у выключенной батареи, наблюдаю за происходящим. Я вижу мать точно через прозрачные, как вода, стенки пузыря, ее образ преломляется, меняется.
Антония действительно едет в Геную, Антония действительно находит сына, Антония действительно привозит его обратно домой, тратит время, тратит силы, посещает неизвестные мне места, разговаривает с неведомыми мне людьми. Она не рассказывает, как ей это удалось, как прошли эти несколько дней.
Дома ее ждет разлом, трещина, пульсирующая от боли рана, лопнувший гнойник, скальпель, рассекающий края кожи.
Я ухаживала за отцом, за его рукой, а он в молчании смотрел на кафельную плитку над раковиной, я готовила котлеты, заправляла салат, укладывала близнецов, всю ночь напролет сидела на унитазе, потому что, когда я нервничаю, мне постоянно хочется в туалет, спала по два часа, положив голову на раковину. На следующий день я начинала все заново, через день – то же самое. Я отлично стреляю холостыми, ломаю ракетками коленные чашечки, но семья для меня как наркоз, я не могу ему противостоять.
Мариано возвращается с видом человека, повидавшего окопы и траншеи, мать приказывает ему собирать манатки, и побыстрее.
Она говорит:
– Я не намерена больше это терпеть, эти переживания, ты не заслуживаешь быть моим сыном, ты ничего не заслуживаешь.
Мы с отцом сомневаемся, что правильно поняли смысл происходящего, мы думали, что вихрь событий наконец улегся, думали, что пришло время накладывать на рану швы.
– Теперь проваливай из дома и поезжай к бабушке в Остию, я умываю руки, – продолжает мать, подгоняя его действиями и голосом, она достает из ящиков рубашки брата, его носки, шерстяные шапки, сигаретные фильтры, а за ней мертвыми глазами наблюдает мой огромный розовый медведь. Он наслаждается зрелищем, разрухой, и кажется даже, что улыбается и знает, чем кончится дело.
– Раз ты такой взрослый, такой самостоятельный, теперь давай сам.
Я знаю, что Мариано хотел бы броситься к ногам матери, умолять о прощении, знаю, потому что вижу, как глаза его наполняются горячими слезами отчаяния, как дрожит его взгляд, мы без матери – ничто, без нее нам никак, но Мариано ничего не делает, не простирает руки, не признает, что мать была права, не соглашается, что да, Генуя – это было слишком.
Отец покачивается на стуле, локоть у него перебинтован, лицо покрылось испариной, июльская жара как будто заставляет его плавиться, он все твердит:
– Антония, ну что за глупости.
Но Антония не слушает его, ясно давая понять, что здесь не парламент, где обе партии имеют равный вес, здесь все в ее власти.
Массимо смотрит, как Мариано берет собранные матерью вещи, как готов унести под мышкой свое будущее. Годы и годы мерзких оскорблений, косых взглядов, грубых слов, годы, проведенные бок о бок с этим мальчишкой, который перенял все от тебя, гадким, назойливым ребенком, мелкой пакостью – теперь ему, кажется, стало жаль, что брат уходит со сцены.