Тогда я, изнемогая от раскаяния и к тому же объятый величайшим страхом, разрыдался и кинулся к Вильгельму, умоляя исповедать меня и отпустить мне грехи. После этого я рассказал ему все, ничего не утаив.
Брат Вильгельм выслушал мою повесть с серьезным, но не чересчур суровым видом. Когда я кончил, он пристально поглядел мне в лицо и сказал: "Адсон, ты, конечно, согрешил, и согрешил дважды. Против заповеди, обязывающей не любодействовать, и против своего послушнического долга. Однако тебя оправдывает то обстоятельство, что в подобных условиях соблазнился бы святой пустынник. Женщина — орудие совращения, о чем неоднократно говорится в Писании. О женщине Екклесиаст говорит, что речи ее жгут как огонь. Притчи гласят, что жена уловляет дорогую душу мужчины и что много сильных убиты ею. И у того же Екклесиаста сказано, что горче смерти женщина. Потому что она — сеть и сердце ее — силки, руки ее — оковы. Другие говорят, что она сосуд диавола. Обдумывая все это, дорогой Адсон, я никак не могу поверить, что Господь при сотворении мира сознательно поселил в нем такое растленное создание, не снабдив хотя бы какими-нибудь добрыми качествами. И меня поневоле мучает вопрос, что же в таком случае заставило его уважать и даже отличать женщину, и зачем ей были дарованы по крайней мере три великих преимущества. Во-первых, мужчина сотворен в нашем скорбном мире, и из грязи. А женщина уже после этого — в раю и из благороднейшего человеческого материала. И ведь не из ноги, не из каких-либо внутренностей Адама Бог ее сотворят, а взял часть, ближайшую к сердцу, — ребро. Во-вторых, Господь, так как он всемогущ, мог бы найти способ воплотиться непосредственно в мужчину, а вместо этого предпочел прийти из чрева женщины. И, наконец, третье: по наступлении царствия небесного не мужчина воссядет на престол, а женщина, ни разу не грешившая. Ну, а если сам Господь столько занимаются и Евой, и ее женским потомством, так ли уж удивительно, что и нас привлекают достоинства и добродетели этого пола? Вот что я тебе скажу, Адсон. Впредь проделывать подобное ты, конечно, не должен. Однако ничего чудовищного в том, что ты один раз поддастся искушению, тоже нет. Да и если монах хотя бы раз в жизни сам испытает плотскую любовь — с тем чтобы, когда придет час, понятливо и снисходительно выслушать грешника, ищущего у него опоры и совета… Словом, дорогой Адсон, к подобному казусу не следует стремиться, но если уж он произошел — слишком сокрушаться тоже не стоит. Посему ступай с Богом и не будем больше об этом говорить. Кстати, дабы не сосредоточиваться на вещах, которые лучше всего немедленно выбросить из головы… если сумеешь… — и тут мне показалось, что голос его пресекся, словно от некоего тайного воспоминания, — давай обсудим лучше, каков смысл всего происшедшего этой ночью. Что это была за девушка и с кем она тут встречалась?"
"Этого я не знаю, и мужчину, бывшего с нею, не разглядел", — ответил я.
"Так. Но можно вычислить, кто это был. У нас достаточно данных. Прежде всего, мужчина этот стар и уродлив, из тех, с которыми девушки по доброй воле не идут, особенно такие красивые, как ты описываешь. Хотя мне и кажется, милый мой волчонок, что тебе любая пища сошла бы за лакомство".
"Почему стар и уродлив?"
"Потому что девушка пошла с ним не по любви, а за куль потрохов. Это несомненно здешняя деревенская девушка, которая, возможно, не впервые отдается похотливому монаху — а в награду уносит что-нибудь съестное для себя и своего семейства".
"Продажная женщина!" — произнес я в ужасе.
"Голодная девочка, Адсон. И, наверное, есть голодные братишки и сестренки. Надо думать, при возможности она отдавалась бы не из выгоды, а из любви. Как сегодня. Ведь, судя по твоему рассказу, она увидела твою молодость и красоту и задаром, вернее, за твою любовь отдала тебе то, что другому отдала бы лишь в обмен на бычачье сердце и обрезки легкого. И ощутила такую гордость, бескорыстно даруя себя, что когда убегала — не стала брать добычу. Вот почему я прихожу к выводу, что тот, другой, с кем она тебя сравнивала, не блещет ни молодостью, ни красотой".
Признаюсь, что, несмотря на мое живейшее раскаяние, этот довод преисполнил меня сладостным самодовольством. Но я молчал и продолжал слушать учителя.
"Этот уродливый старикан должен иметь дела вне стен монастыря… собственные отношения с крестьянами… Он должен знать, как попасть на монастырское подворье и выйти с него, минуя ворота. Кроме того, он знает, что на кухне есть свежий ливер (а наутро скорее всего решили бы, что в незапертую дверь пробралась собака и украла его). При этом он судит по-хозяйски, заботится, чтобы из кухни не уходили более ценные припасы. Иначе он дал бы девочке филе или какую-нибудь другую хорошую часть. Ну, а теперь, как видишь, облик нашего незнакомца обрисовался достаточно четко, и все его качества, по-ученому выражаясь — акциденции, соответствуют вполне определенной субстанции, имя коей я без колебаний назову: Ремигий Варагинский. Здешний келарь. Если же я паче чаяния ошибаюсь, тогда — непонятный для нас Сальватор. Который к тому же из этих краев, а значит, без труда разговаривает с местными и знает, как добиться от девушки, чтоб выполнила все, что он захочет. Она бы и выполнила, если бы не явился ты".
"Сомнений нет, все именно так, — согласился я. — Но какое это теперь имеет значение?"
"Никакого. И огромное, — ответил Вильгельм. — Все это может быть абсолютно не связано с преступлениями, которые мы расследуем. А может быть и связано. Если келарь действительно из дольчиниан, одно объясняет другое — и наоборот. Теперь нам доподлинно известно, что аббатство по ночам живет тайной деятельной жизнью. И вполне вероятно, что келарь или Сальватор, раз уж они так запросто шатаются по монастырю в темноте, знают гораздо больше, нежели намерены рассказывать".
"Значит, они и не расскажут".
"Не расскажут, пока мы смотрим сквозь пальцы на их проделки. Однако как только нам что-либо от них по-настоящему понадобится, мы сумеем заставить их говорить. Словом, отныне они у нас в руках, и Сальватор, и келарь, и да простит меня Господь эту военную хитрость, раз уж он прощает другим людям столько всяких грехов", — и при этих словах он так лукаво взглянул мне в глаза, что у меня язык не повернулся высказывать ему свое мнение относительно правосудности подобной стратегии.
"А сейчас надо бы поспать. Через час полунощница… Однако, по-моему, дорогой Адсон, ты еще взвинчен, поглощен своим преступлением. Чтоб успокоить нервы, час-другой в церкви — незаменимое дело. Я, конечно, отпустил тебе грехи, но никогда нельзя знать точно. Поди испроси подтверждения у Господа…" — С этими словами он довольно ощутительно съездил меня по затылку, не то в знак отеческого и дружеского расположения, не то для снисходительной острастки. А можно было расценить это и так, как я, каюсь, расценил в ту минуту — что это жест добродушной зависти. Я ведь знал, как этот человек охоч до новых необычных впечатлений.
Мы отправились в церковь как обычно — подземным ходом. Я шагал как можно шире и старался не глядеть по сторонам, потому что все эти черепа слишком явно напоминали мне, что и сам я прах и что весьма безрассудна моя плотская гордыня, взыгравшая в ту ночь.
Поднявшись в церковь, мы увидели перед главным алтарем какую-то фигуру. Я подумал, что это по-прежнему Убертин. Но оказалось, что это Алинард, сперва нас не узнавший. Он сказал, что ему плохо спится и поэтому он решил провести ночь в церкви, молясь за пропавшего юношу (чье имя он тоже позабыл). Он молится о его душе, если тот умер, и о плоти, если тот жив и находится где-нибудь в скорби и одиночестве.
"Слишком много мертвецов, — сказал Алинард, — много мертвецов. Но все это предсказано в книге апостола. С первой трубой падет — град, со второй — третья часть морей сделается кровью… Третья же труба предвещает, что очень большая звезда, горящая подобно светильнику, падет на третью часть рек и на источники вод. И говорю вам, что для того пропал третий наш брат.