— Что вы здесь натворили? — закричал старик.
— Ничего, — ответил Прокоп, поднимаясь с виноватым видом. — У меня пробирка лопнула…
— Да что вы, в самом деле, черт… — взревел было доктор и осекся: из левой кисти Прокопа ручейком стекала кровь. — У вас что, палец оторвало?
— Простая царапинка, — запротестовал Прокоп, пряча руку за спину.
— А ну-ка, покажите, — крикнул старый врач и потащил Прокопа к окну. Половина пальца висела на узенькой полоске кожи. Доктор кинулся к шкафчику с инструментами за ножницами и увидел в дверях смертельно бледную дочь.
— Тебе что надо? — обрушился он на нее. — Марш отсюда!
Анчи не двинулась. Она прижимала руки к груди с таким видом, будто готова была упасть в обморок.
Доктор вернулся к Прокопу; сначала делал что-то с ваткой, потом звякнули ножницы.
— Свет! — крикнул он дочери; та бросилась к выключателю, зажгла лампу.
— Да не стой здесь! — гремел старый врач, окуная иглу в бензин. — Нечего тебе тут делать! Подай нитки!
Анчи подбежала к шкафчику, достала ампулу с нитками.
— А теперь уходи!
Анчи взглянула на спину Прокопа и поступила наоборот: подошла и обеими ладонями обхватила раненую руку, приподняв ее. Доктор в это время мыл руки; он повернулся к Анчи с намерением снова взорваться, но вместо этого проворчал:
— Так, а теперь держи крепче! И ближе к свету!
И Анчи держала, зажмурив глаза. Было тихо — слышалось только сопение доктора; тогда девушка отважилась поднять веки. Внизу, где работал отец, виднелось что-то кровавое и безобразное. Анчи скорее перевела взгляд на Прокопа; он отвернулся, веки его дергались от боли. Анчи цепенела от этой чужой боли и глотала слезы; ее начало мутить.
Тем временем рука Прокопа разбухала: груды ваты, батист Бильрота* и, верно, целый километр бинта — доктор все наматывал и наматывал его, пока не получилось нечто огромное, белое. Анчи держала руку Прокопа, а колени ее дрожали, и ей казалось — этой страшной операции не будет конца. Внезапно у нее закружилась голова, потом она услыхала голос отца:
— На, выпей скорей!
Открыв глаза, она увидела, что сидит на стуле, отец подает ей мензурку с какой-то жидкостью, а сзади стоит Прокоп, улыбается и, как ребенка, держит у груди забинтованную руку, похожую на гигантский бутон.
— Пей же! — настаивал отец, широко улыбаясь.
Она проглотила содержимое мензурки и закашлялась: это был смертоубийственный коньяк.
— А теперь вы. — И доктор протянул мензурку Прокопу. Тот был немного бледен и мужественно ждал нагоняя. После всех выпил и сам доктор, откашлялся и начал: — Скажите на милость, что вы тут, собственно, делали?
— Опыт, — с кривой, виноватой улыбкой ответил Прокоп.
— Что? Какой опыт? Над чем?
— Да так просто… Я только… хотел только… нельзя ли что-нибудь получить из хлорида калия.
— Что именно?
— Взрывчатку, — шепнул Прокоп со смирением грешника.
Доктор опустил глаза на его забинтованную руку.
— И поплатились, голубчик! Руку вам могло оторвать! Что? Больно? Так вам и надо, получили по заслугам, — кровожадно заявил он.
— Ой, папа, не надо сейчас! — вмешалась Анчи.
— А ты что тут делаешь? — проворчал доктор и погладил ее рукой, пахнущей карболкой и йодоформом.
Отныне ключи от амбулатории доктор держал в кармане. Прокоп выписал кучу ученых книг, носил руку на перевязи и занимался целыми днями.
X
Зацвели вишни, липкие молодые листочки засверкали на солнце, золотые лилии раскрыли свои тяжелые бутоны. По саду бродит Анчи со своей толстушкой приятельницей, они ходят, обнявшись, и хохочут; прижались друг к другу розовыми щечками, шепчутся о чем-то, краснеют, смеются, зачем-то целуются…
После долгих лет Прокоп снова ощущает физическое блаженство. С первобытным наслаждением он отдается ласке солнца и жмурит глаза, чтобы лучше расслышать, как шумит кровь в его теле. Вздохнув, садится за работу; но ему хочется двигаться, и он совершает далекие прогулки, бродит по окрестностям, предаваясь несказанной радости, дышать. Иногда он встречает Анчи — в доме или в саду — и пытается завести с ней беседу; Анчи смотрит на него исподлобья и не знает, о чем говорить; впрочем, Прокоп тоже не знает и потому впадает в ворчливый тон.
Короче, ему лучше — или, по крайней мере, он чувствует себя увереннее, когда бывает один.
Занимаясь, он заметил, как сильно отстал; наука во многом ушла гораздо дальше и в ином направлении, в некоторых вопросах ему приходилось заново отыскивать ориентиры; а главное, он боялся вспоминать о собственной работе, ибо там — он чувствовал это — особенно сильно разрушились связи. Он трудился, как вол, или грезил; грезил о новых лабораторных методах, и в то же время его манили точные и смелые расчеты теоретика; и он приходил в ярость на самого себя, когда его грубый мозг был не в состоянии расщепить тоненький волосок проблемы. Он отдавал себе отчет, что его лабораторная "деструктивная химия" открывает самые удивительные виды на теорию строения материи; он наталкивался на неожиданные взаимосвязи, но тут же растаптывал их своими слишком тяжеловесными рассуждениями. Раздосадованный, он бросал тогда все, чтобы углубиться в какой-нибудь глупый роман; но и во время чтения его не покидала одержимость лабораторного ученого; вместо слов ему являлись на страницах книги сплошные химические знаки; это были какие-то невообразимые формулы веществ, состоящих из неизвестных до сей поры элементов; они тревожили его даже во сне.
XI
В ту ночь Прокопу приснилось, что он изучает чрезвычайно ученую статью в "The Chemist[19]". Он споткнулся о формулу: "Anci" и не знал, как ее расшифровать; напряженно вдумывался, кусал пальцы и вдруг понял, что это — имя Анчи[20]. Да вот и сама она стоит, подсмеивается над ним, закинув руки за голову; он подошел, обхватил ее и стал целовать, кусать ее губы. Алчи отчаянно обороняется локтями и коленями, он грубо держит ее, одной рукой срывая с нее платье и раздирая его на длинные полосы. Он уже осязает ладонями юную плоть; Анчи бешено вырывается, волосы упали ей на лицо — и вот уже она слабеет, падает; Прокоп бросается к ней, но под руками его — только длинные полосы ткани, бинты; он рвет их, разбрасывает, стремясь выпутаться, и просыпается.
Ему было невыразимо стыдно своего сна; он тихонько оделся, сел у окна и стал ждать рассвета.
Нет резкой грани между ночью и днем; только небо слегка бледнеет, и над землей проносится сигнал, который — не свет и не звук, но он велит природе: проснись! И вот настает утро — еще среди ночи. Раскричались петухи, зашевелилась скотина в хлевах. Небо, бледнея, становится перламутровым, постепенно светлеет, нежно розовея; первая красная полоса вспыхнула на востоке, "чилип-чилип-ятити, пию-пию я!" — щебечут, кричат птицы, и первый человек, не торопясь, идет к своей работе.
Сел за работу и ученый человек. Долго обкусывал он кончик ручки, прежде чем решился начать; это будет великий труд, итог экспериментов и размышлений за долгие двенадцать лет труд, поистине купленный ценою крови. Конечно, здесь он напишет только схему, или, вернее — определенную теорию физики, или поэму, или символ веры. Это будет картина мира, построенного из цифр и уравнений. Но этими астрономическими числами измеряется не глубина, не красота неба: это — расчеты шаткости, разрушительных свойств материи.
Все сущее — лишь инертное, выжидающее взрывчатое вещество; но каким бы ни был индекс его инертности — эта цифра всего лишь бесконечно малая дробь по сравнению с индексом его разрушительной силы. Все, что происходит — движение звезд, и телурический труд, вся энтропия, сама усердная, ненасытная жизнь — все это лишь поверхностно, лишь в незначительной мере, лишь частично ограничивает, связывает взрывную силу, имя которой материя. Знайте же, все: путы, связывающие эту силу — как паутина на руках спящего титана; дайте мне власть уколоть его — и он сорвет земную кору и сбросит Юпитер на Сатурн. А ты, человечество, ты только ласточка, трудолюбиво слепившая свое гнездо под кровлей космического порохового склада; чирикаешь на восходе солнца, в то время как в бочках под тобой беззвучно грохочет потенциал ужасающего взрыва…