За две недели до этого я шла на вторую работу и вдруг почувствовала, что что-то не так со стопой, я чувствовала, как нога волочится по земле, и я, как ни пыталась, не могла поставить ее ровно. К моменту, когда я зашла в учебную аудиторию, нога превратилась в деревянную ногу пирата, она почти не сгибалась, мне приходилось буквально тащить ее за собой. Руки не слушались, я еле могла взять маркер, пальцы дергались и отбрасывали предметы. Когда занятия закончились, а все дети вышли из аудитории, я поняла, что такой же деревянной становится и правая рука. Добравшись до дома, я легла на кровать и закрыла глаза: я думала, что смогу заснуть, но тело было подобно обезумевшим ветвям ивы во время сильного ветра. Руки и ноги бесконечно подергивались, мышцы сводило в судорогах, и я испугалась. Я подумала, что это может быть инсульт, и вызвала скорую. Скорая приехала через сорок минут, фельдшер уверенно зашла в комнату и спросила, как меня зовут. Я ответила ей, и тут внутри меня всё обледенело; в комнате нас было только двое: я и фельдшер, значит, говорила именно я, но только это был не мой голос. Это был странный металлический голос. По недоумевающему взгляду врача я поняла: она не может разобрать моего имени. Речь была похожа на кашу из нечленораздельных звуков, которые я с трудом выдавливала из себя.
Только в этот момент мне стало по-настоящему страшно: я поняла, что с моим телом происходит что-то необратимое, что-то, что я не могу контролировать, что-то большее, чем я.
Следуя протоколу, врачи привезли меня в ближайшую больницу, хотя это здание, похожее на заброшенное, больницей было назвать сложно. Внутри отваливалась штукатурка, повсюду торчали старые инвалидные кресла, мебель здесь не меняли, кажется, с момента основания. Милая женщина в приемном покое любезно поинтересовалась, пойдем ли мы по лестнице или поедем на лифте. Встретившись с моим злым взглядом, она всё же решила воспользоваться старым скрипучим лифтом, который, поднимаясь, издавал пугающие звуки, он всякий раз угрожающе замедлялся на этаже, словно задумывался, выпускать людей или оставить их в своем чреве. Наконец, мы поднялись в неврологическое отделение: металлические поручни вели прямиком в палаты. Разбуженные соседки по комнате недовольно протирали глаза, но, заметив мой страх и определив мой возраст, не сговариваясь помогли заправить одеяло в пододеяльник и запихать подушку в наволочку.
Утром я проснулась от того, что невролог тыкала в меня иголкой. Речь по-прежнему была чужой, и каждый день невролог просила меня повторять за ней одну и ту же скороговорку: триста тридцать третья артиллерийская бригада. Каждый слог давался мне с большим трудом, словно мое горло сжимали в тисках, звуки не выскакивали изо рта сами собой, как это обычно бывало: мне приходилось заставлять каждую мышцу работать. Я мрачно думала: как я буду вести курс русской фонетики у иностранцев, если не могу даже произнести строчку из цветаевского стихотворения и собственное имя?
На следующий день мне сделали МРТ, правда, за деньги и в другой больнице, ведь в этой был только рентген. Когда мы сели в скорую и поехали, наступил вечер: фонари освещали дорогу, не подозревая, как страшно бывает людям в машинах скорой помощи. Мы приехали в пустую больницу, где врач-рентгенолог недовольно жевал свой ужин, зашли в маленькую комнату, там медсестра трижды повторила, что следует снять всё металлическое. Затем она проводила меня до большой странной машины и сказала, что нужно лечь. Внутри белого аппарата было непривычно: по форме он напоминал гроб или печь для кремации, словно вот-вот зажгут пламя и мое ненадежное тело сгорит. Машина гудела и издавала страшные горловые звуки: передавала тайны моего мозга человеку напротив. Сидя в коридоре в ожидании результатов, я думала: какие все-таки маленькие все эти больничные пространства, они словно готовят тебя к гробу – аппараты МРТ, строго регламентирующие твое место рентген-машины, вечно тесные больничные палаты, ужасно узкие коридоры, даже в приемном кабинете твое место ограничено стулом напротив врача.
МРТ показало странные очаги, которые могли быть следствием родовой травмы, а также могли свидетельствовать о заболевании. Врачи явно были в замешательстве и не понимали, что со мной происходит и как меня лечить, в итоге предположили, что это рассеянный склероз, и начали вливать в меня огромные дозы преднизолона. От преднизолона тело полнело, а я была очень злой, меня раздражало всё: как люди ходят, как они дышат, как медленно тянется время в палате. Почему-то именно над моей кроватью крестом висели пять репродукций православных икон. В палате я читала книги, а чтобы размяться, бродила по больничному коридору и доходила до металлической двери с надписью «часовня». И, хотя двери всегда оказывались плотно закрыты, из-за них тянуло легким запахом ладана.
Дни проходили, а диагноз так и оставался неизвестным, в итоге меня выпустили, написав «рассеянный склероз» со знаком вопроса. Накануне выписки невролог, присмотревшись к моей шее, предположила, что дело в мышцах: они были каменными и, видимо, приводили к дизартрии[10]. Она порылась в выдвижном ящике стола и достала мидокалм[11]. «Давай поэкспериментируем, вдруг поможет», – сказала она и протянула мне две белые таблетки. Я выпила лекарство и пошла в палату. Мы болтали с соседкой, и она вдруг удивленно спросила: «Слышишь? Ты говоришь нормально!» Так мы выяснили, что мидокалм помогает мне говорить. Он вернул мне речь – в тот же день я записалась на стрижку.
Мне было страшно: я никогда не стригла волосы, я боялась, что совершаю преступление перед лицом всех женщин своего рода, что уничтожу память предков, длящуюся в волосах. Но в то же время я очень устала от длинных волос, с ними вечно нужно было что-то делать: мыть, расчесывать, плести, собирать в пучок, они требовали ежедневного усилия, и чем длиннее они становились, тем больше было усилий. Не говоря уже о том, что они были тяжелыми, под конец длинного дня шея начинала ныть от веса.
Мать моего отца долго горевала, когда ей пришлось состричь волосы в маленькой комнате под пристальным взглядом азербайджанского солнца: она медленно сводила кольца ножниц, и тяжелые пряди падали в металлический таз. Она знала, что ее история больше не продолжит себя, ведь она умирала: рак уже уничтожил ее хрупкие почки. Ее честь, которую она пронесла сквозь долгую жизнь, осталась безвольно лежать на дне металлического таза. Она больше не могла ухаживать за волосами, а просить других не желала, ведь волосы – это женское дело.
Мать моей матери долго горевала, когда ей пришлось состричь волосы в маленькой комнате под пристальным взглядом грузинского солнца: она сводила кольца ножниц, и тяжелые пряди падали на старый деревянный пол дома, когда-то построенного ее руками. Она знала, что ее история больше не продолжит себя, ведь она умирала: рак уничтожил ее хрупкие почки.
Я не горевала совсем, когда местный парикмахер большими металлическими ножницами отстригла мои длинные волосы, а вместе с ними и историю моего прошлого, мое здоровое тело, которое уже никогда не будет прежним. Когда я зашла домой, мать только с грустью заметила, что раньше было лучше, а отец ничего не сказал и разочарованно отвернулся к стене. Никто из нас тогда еще не знал, что через три года и эти волосы окажутся острижены.
Когда спустя три года диагноз, наконец, поставили, было аномально жаркое для России лето. Я лежала в неврологическом отделении в палате номер 512 под очередной капельницей и наблюдала за соседками. Наша палата считалась тяжелой: трое с вторично-прогрессирующим рассеянным склерозом[12] и я с хореей[13] неизвестного генеза. Всех нас отличало полное отсутствие оптимизма и наличие трости у кровати, плюс на одном из ежедневных больничных осмотров мы обнаружили, что никто из нас не способен встать в позу Ромберга[14].