И вдруг, как маленький мальчик, я разрыдался. Я почувствовал себя еще более одиноким, обманутым чудесной иллюзией, которую я сам себе создал. Я принимал брата-отца за то существо, которое всецело принадлежало мне; у которого первейшей заботой был я и который всю ценность жизни видел во мне. До этой минуты я полагал, что и он, как я сам, начинал и кончал свой день, идя мысленно рядом со мной и делая все дела обиходной жизни для того только, чтобы в конце какого-то периода жизни увидеться со мной и уже не разлучаться никогда более. Теперь, в огромной внутренней борьбе, я разглядел в моем брате лицо другого, незнакомого мне человека. Я увидел ряд его интересов, не имеющих ко мне никакого отношения, его спаянность с другими, едва знакомыми мне людьми. И в первый раз мелькнул у меня в сознании вопрос: «Что такое вообще брат? И кто настоящий брат? Какую роль играет родство людей по крови? Что ближе: гармония мыслей, чувств, вкусов или привязанность единоутробия?»
Я не замечал, что слезы продолжали литься из моих глаз. Но теперь это не были бурные рыдания ревнивого разочарования, какой-то иной, сладкий привкус получили мои слезы. Не то я временно похоронил что-то детское и прекрасное, не то рвал в себе старую привычку воспринимать людей как опору лично для себя, – я как будто врастал в новую и чуждую еще мне шкуру мужчины, где слова «мать», «отец» и соединенная с ними нежность отходили на второй план. Не то я сладко мечтал о семье, которой не знал, семье, опорой которой должен был стать я сам.
Трудно рассказать теперь о тех юношеских переживаниях. Но, пожалуй, одну из капель горечи прибавляло сознание, что я так юн, так ребячлив и неопытен в делах жизни и так плохо воспитан. Я приложил все усилия, чтобы остановить слезы. Стыдно было плакать так безудержно перед чужим человеком. И когда мысль перешла от сожалений о самом себе к брату, я вспомнил снова и письмо Али, и недавние слова Флорентийца. Я вытер слезы и, не глядя на моего спутника, тихо сказал:
– Простите меня, я не в силах был сдержаться.
Я ждал обычного, быть может, дружеского соболезнования. Но то, что я услышал, еще раз показало мне, как плохо я разбирался в людях.
– Не раз в жизни я плакал так же горько, как плакали вы сейчас. И верьте, детство мы все хороним трудно. Иллюзии любви и красоты, создаваемые нашим воображением, до тех пор терзают нас, пока мы сами не завоюем полную свободу от них. И только тогда рушатся наши иллюзорные желания всякой красивости вовне, когда оживет в нас все то прекрасное, что мы в себе носим. Все толчки скорби, потерь, разочарований учат нас понимать, что нет счастья в условных иллюзиях. Оно живет только в свободном добровольном труде, не зависящем от наград и похвал, которые нам за него расточают. В том труде, который мы внесем в свой обычный рабочий день как труд любви и радости, отдав его укреплению и улучшению жизни людей, их благу, их счастью.
Иллофиллион обнял меня и стал рассказывать историю своей жизни.
В тот ужасный день, очнувшись от глубокого обморока, он увидел себя лежащим в крови среди мертвых тел друзей и родных. Погибло всё и все, с чем он был с детства связан; он не знал, куда ему идти, что делать, вся семья его была убита. Он вспомнил, что у него была старая нянька, жившая в горах, недалеко от той долины, где стоял дом его родных. Но он не знал, к какой политической партии она примкнула. Быть может, и она убита так же, как и несколько семейств этой долины, своими вчерашними единомышленниками, а сегодняшними врагами.
Но раздумывать было некогда. Иллофиллион спустился к морю, выкупался, переоделся в чужое платье, кем-то забытое или брошенное на берегу, и побрел, обливаясь слезами, по уединенной тропе, в другую часть острова к старой няне.
– Я не буду утомлять вас подробностями своей скитальческой жизни, – продолжал Иллофиллион. – Коротко скажу, что с помощью старушки, с ее деньгами я сел на пароход и отправился в Рим, где у нее был сын, талантливый ювелирных дел мастер, как она мне сказала. На пароходе я, вероятно, умер бы от горя и голода, если бы меня не нашел уже знакомый вам Кон-Ананда. В одну из ночей, уже совершенно изнемогая от лихорадки, в полусознательном состоянии, я услышал над собой разговор на итальянском языке, который я хорошо знал от моей няни, родом итальянки. Молодой звучный и прекрасный голос говорил:
– Что это? Никак здесь лежит мальчуган?
Другой, сиплый и грубый, как бы нехотя цедил слова сквозь зубы:
– Какой это мальчуган? Это целый мужик, смертельно пьяный.
Я всей душой хотел закричать, что я не пьян, что я умираю от голода и холода и прошу помощи, но не мог произнести ни слова. Я уже приготовился умирать, и мелькнувшая было, а теперь исчезавшая надежда на спасение показалась мне еще одним надругательством судьбы надо мной. Тяжело ступающие шаги пошли прочь, унося с собой ворчание грубого голоса. Я думал, что и другой голос замрет вдали, как вдруг сильная рука нежно приподняла мою голову и горестное: «Ох», вырвалось, как стон.
Глаза я от слабости открыть не мог. Склонившийся надо мной незнакомец громко что-то закричал своему спутнику. Тот, нехотя, едва волоча ноги, снова подошел к нему. Повелительный тон молодого, в котором слышалась непреклонная воля, мигом привел ворчуна в другое настроение.
– Одним духом отправляйся за носилками и доктором, старый лентяй. Так-то ты следил за нашими вещами в трюме, что не видел, как здесь умирает человек.
– Виноват, барин, этот воришка, верно, только что пробрался сюда. Я проверял ящики, все было цело.
– Брось бессмысленную болтовню. Какой он воришка? Ведь это слабый ребенок! Мигом – носилки и доктора! Или ты отведаешь моей палки.
Куда девалась шаркающая походка? «Есть», – выговорил слуга зычным басом и побежал так, как и я бы не смог, хотя бегал я, здоровый, хорошо.
– Бедный мальчик, – услышал я над собой тот же проникновенный голос. И как он был нежен, этот голос. Точно ласка матери, проник он мне в сердце, и жгучие, как огонь, слезы скатились по моим щекам.
– Слышишь ли ты меня, бедняжка?
Я хотел ответить, но только стон вырвался из моих запекшихся губ, языком я двинуть не мог; он, точно мертвое, сухое, шершавое постороннее тело, не повиновался мне.
– Я спасу тебя, спасу во что бы то ни стало, – продолжал говорить незнакомец. – Мой дядя – доктор…
Но дальше я уже не слышал, я провалился в бездну.
Когда я очнулся, я увидел себя в просторной, светлой комнате. Окна были открыты, постель была такая мягкая и чистая. Я подумал, что я дома. Память унесла все грозное, что я пережил; и я стал ждать, что сейчас войдет мама, станет ласково меня бранить за леность. Она имела привычку говорить со мной по-немецки, хотя была гречанка. Но мать ее была немка, и она привыкла к этому языку как к своему родному. Я все ждал ее милого: «Лоллион», но она что-то долго не шла. Тогда я решил ее попугать, как иногда проделывал это в раннем детстве, крича во все горло, а она делала вид, что страшно испугалась, складывала моляще свои прелестные руки и преуморительно говорила по-немецки:
– О господин охотник, право, крокодил меня сейчас проглотит. Пожалуйста, не теряйте времени на крик, убейте его скорее.
Я закричал, как мне показалось, во весь голос; но получился очень слабый звук, похожий скорее на долгий стон.
– Ну, вот он и очнулся, – сказал позади меня голос. – Мой дядя, вы не доктор, а чудо-волшебник.
С этими словами к кровати подошли два совершенно незнакомых мне человека. Один из них, как вы, конечно, сами догадались, был Кон-Ананда, которого вам и описывать нечего; другой еще не старик, но гораздо старше. Приветливое лицо, ласковые карие глаза и какое-то необычайное благородство, манеры, мною еще не виденные, сразу объяснили мне, что это человек того высшего света, о котором пишут в романах, но который недоступен людям среднего класса. Я понял, что вижу впервые вельможу.
– Ну, дружок, теперь мы можем быть спокойны, что ты будешь совершенно здоровым человеком, – сказал вельможа по-итальянски. – Не можешь ли ты объяснить мне, какой сегодня день?