Он отхлебнул еще шампанского и устремил взгляд в прошлое.
* * *
Золтан Вешшеленьи наигрывал си-бемоль, ля, ре-бемоль, си, до на старинном фортепьяно в здании архива, откуда не выходил с утра до ночи с тех пор, как стал печальным. Вот он еще раз сыграл мелодию Фишера и подошел к окну. На улице венское небо разразилось внезапным, совершенно неуместным средиземноморским ливнем.
– Что это такое?
– Главная тема.
– Подожди, но ты же сказал, что Фишер умер в тысяча восемьсот двадцать восьмом году?
Вместо ответа музыковед указал на рукопись. Она пожелтела от времени, но отлично сохранилась. Партитура была сделана чисто, каллиграфически тщательно. Странная музыка, написанная с большой любовью. Броз поразился тому, как эту соль-мажорную сарабанду можно было сочинить из такой необычной мелодии. Или, может быть…
– Здесь нет ключевых знаков. В какой она тональности?
– Не знаю. Это не тональная музыка. И не модальная.
– Не может быть.
– Нет. Так оно и есть.
– Звучит очень красиво.
– Невероятно. У меня в голове не укладывается, как ему удалось такое написать во времена Моцарта и Бетховена.
Структурное развитие темы состояло из двух частей длиной в шестнадцать тактов, каждая из которых представляла собой сарабанду из четырех музыкальных фраз по два такта, начинавшихся с той же странной мелодии. Все было безупречно, мастерски построено.
Оба друга долго молчали, слушая нестройное звучание дождя. Отдельные капли ливня настойчиво стучали о какую-то забытую на земле железяку, и пронзительно раздавался до-диез. От этого становилось не по себе.
– Настоящая сенсация, – заключил Броз, проведя полчаса за чтением семи вариаций.
– Такую находку мне бы хотелось опубликовать как можно скорее. Фишер, никого не задевая, перешагнул через Брамса и Вагнера, превзошел Малера и опередил Шёнберга. Он хотел обновить музыку, пока она еще не изжила себя.
– Однако сам обнародовать свои творения не решился.
– Его, должно быть, ужасала мысль о том, что скажут люди.
– И все же партитуру он не уничтожил. – Тут Пере Броз посмотрел другу в глаза. – А вдруг это фальшивка? Тебе не приходило в голову, что кто-то решил над тобой подшутить?
– Сначала я так и подумал и отправил рукописи в лабораторию: все тщательно проверили, бумага и чернила того времени, без всякого сомнения.
– Можно я это сыграю?
На прощание, под уже потемневшим небом, Пере признался другу, что до сих пор со слезами на глазах вспоминает его блистательное исполнение шубертовской сонаты D 960 в Консерватории, и чуть слышно прошептал ему на ухо, Золтан, дорогой мой, зачем ты прекратил выступать, ты, лучший на свете пианист? А? Зачем, ведь ты был моим идеалом?
Пере крепко обнял его, будто этим объятием хотел сказать гораздо больше. Вешшеленьи высвободился, улыбнулся и сказал, что поделаешь, так уж вышло. И чтобы перевести разговор на другую тему, обещал, что пришлет ему книгу о Фишере срочной бандеролью в любую точку мира, как только она выйдет из печати. Если Пере согласен ее прочитать и поделиться впечатлениями.
* * *
Пере Броз налил себе еще бокал «Вдовы Амбаль». Кто-то нетерпеливо долбил в дверь гримерной. Он не ответил. Сидя за фортепьяно, он снова наигрывал си-бемоль, ля, ре-бемоль, си, до. Прошло три года со дня той встречи в венском архиве, но он не забыл ни мелодии, ни ее развития. Тут дверь широко распахнулась, поддавшись решительному и бесцеремонному толчку. Делая неимоверное усилие, чтобы не взорваться, побагровевший Пардо закрыл ее за собой.
– Что за шутки? Гроссман говорит… она хочет сама тебе сказать, что ничего на свете не пожалела бы, чтобы научиться играть, как ты. – Он оживился. – Ты произвел на нее впечатление, и этим нужно воспользоваться.
– Скажи ей, что я жизни не пожалел, чтобы научиться так играть.
– Нет-нет-нет, что ты. Нет. – Быть рассудительным стоило Пардо такого труда, что голова раскалывалась на части. – Я пытаюсь убедить Гроссман, чтобы за гастроли во Франции она платила нам вдвое больше. Это тебе не шуточки: будь с ней полюбезнее.
– Пошли ее подальше. Кстати, я после антракта не выйду.
Пардо поглядел, сколько осталось в бутылке, взял у него из рук бокал и ровным голосом сказал:
– Я это уже десять раз слышал. Хватит шутки шутить. На всех на вас, артистов, перед выступлением мандраж находит.
– Пока не дойдешь до точки. А я сегодня уже дошел до точки.
– Ты играл великолепно.
– Я умирал великолепно.
Ему хотелось поведать о своей печали. Хотелось кричать о ней во весь голос. Только не перед Пардо. Ему хотелось уехать в Вену, чтобы сказать, решено, Золтан, хватит колесить по свету, хватит раздумывать о том, что могло бы быть; я наконец сделал выбор между музыкой и тобой. И я выбрал тебя, невзирая на твое равнодушие и невзирая на долгие часы занятий и труда, которые пойдут теперь прахом; невзирая на сладость похвал, на аплодисменты и почести. Что-то в этом роде он хотел ему сказать. И чтобы тот ответил ах, как я рад, Петер.
– Зачем ты начал с последней сонаты? – не унимался Пардо.
– Не знаю. Само так вышло. Как будто это конец. Мне было очень… – И слегка изменившимся голосом он продолжал: – Там в первом ряду сидел Шуберт. На седьмом месте.
На этих словах Пардо вернул ему бокал.
– Уж лучше выпей. Только не напивайся. Не забудь, что к тебе пришла мадам Гроссман с подругой. Запомни: пусть удвоит гонорар. А журналист пусть завтра приходит.
– Я же тебе сказал, что я ухожу со сцены…
– Для успеха весеннего концертного турне нужно уладить пару пустяков и постараться сделать так, чтобы тебе не являлись призраки, чтобы ты доигрывал концерты до конца, умел мило улыбаться мадам Гроссман и вежливо принимал ее комплименты.
– Можешь ей от меня передать, чтобы шла в жопу.
– Если ты не выйдешь на сцену после антракта, клянусь, меня инфаркт хватит.
Они уставились друг на друга, и за двадцать секунд перед обоими пролетели годы трудностей, нескончаемых турне, перепалок, заработков, счастливых дней и слез, связавших их судьбы. Пардо указал на дверь и вкрадчивым тоном произнес, впусти ее, ладно?
Пере Броз брезгливо отвернулся, а Пардо, бледный от гнева, вышел из гримерной, закрыл за собой дверь и, широко улыбнувшись двум сгорающим от нетерпения дамам, штрихами, достойными Данта, стал расписывать им, как беднягу Броза сразил приступ язвы желудка. В это время в гримерной несчастный больной налил себе еще шампанского. Его рука дрожала. Уже тридцать восемь лет, с тех пор как в девятилетнем возрасте он начал заниматься у мадемуазель Труйольс, – а сейчас поднимавшему полный бокал «Вдовы Амбаль» минуло сорок семь, – у него дрожали руки. Он выпил за свое здоровье, за долгие часы, проведенные за инструментом для того, чтобы всегда быть идеальным, божественным, чувствительным, человечным, превосходным, сильным, убедительным, потрясающим, тонким, нежным, совершенным: постоянно, постоянно, постоянно и постоянно. Столько лет бесполезной долбежки, никому не нужной, потому что теперь, в крошечной комнатке, перед зеркалом, обрамленным тысячей лампочек, не доиграв концерта, он решил все бросить. Столько занимался, а Шуберта боюсь. Пусть его уведут, прошептал он по секрету своему верному другу бокалу. Пусть его выгонят отсюда. Он не имеет права!
Антракт подходил к концу, и Пардо тихо вошел в гримерную и уселся в ожидании взрыва. Однако Броз даже не удостоил его взглядом: он молча пил. Тогда импресарио перешел в атаку:
– Поверить не могу, что ни с того ни с сего твоя ноша стала неподъемной.
– Не ты же ее несешь, а я. – Тут Броз повысил голос. – А Шуберта ты видел?
– Нет в этом зале никакого Шуберта! Я лично проверял, клянусь тебе.
– Значит, он вышел в вестибюль выкурить сигарку. Я не в силах играть, когда он меня слушает.
– Ты не можешь бросить музыку!
– Я музыку не брошу. Просто перестану выступать.