Такие перепады настроения были характерны для обстановки тех недель. Людей, которые годами находились с ним рядом, он неожиданно отстранял, – а других столь же неожиданно приближал. Когда курировавший его много лет врач д-р Брандт вместе со своим коллегой фон Хассельбахом предпринял попытку ослабить влияние Морелля и избавить Гитлера от зависимости от наркотиков, тот без раздумий избавился от него самого, приговорив его вскоре после этого к смертной казни. Так же резко он отстранил от себя Гудериана, Риббентропа, Геринга и многих других. Он часто впадал в бесплодные раздумья, как это было столь характерно для него в ранние годы его формирования; с отсутствующим видом сидел он тогда на своем диванчике со щенком от последнего помета Блонди на коленях, которого он называл «Волком» и сам дрессировал. Только с заверениями в собственной невиновности и со словами о незаслуженном вероломстве возвращался он назад к действительности. В каждой помехе, в каждом отступлении он видел измену. Человечество настолько плохо, посетовал он как-то, «что не стоило бы и жить дальше» [666].
Еще больше усилилась и его отмечавшаяся тяга компенсировать свою мизантропию безвкусными издевками над своим окружением. Тогда он, например, утверждал в присутствии женщин, «что губная помада изготавливается из нечистот Парижа», или отпускал во время обеда, упомянув, что Морелль спускает ему кровь, такую шуточку по адресу своих сотрапезников-невегетарианцев: «Я велю из излишков моей крови приготовить для вас кровяные колбаски как дополнительное питание. А почему бы и нет? Вы же так любите мясо!» Одна из его секретарш рассказывает, как он однажды, после привычной жалобы насчет великого предательства, с горечью заговорил о том, что будет после его конца: «Если со мной что-то случится, то Германия останется без вождя, так как у меня нет преемника. Первый сошел с ума (Гесс), второй разбазарил симпатии народа (Геринг), а третьего не захотят партийные круги (Гиммлер)… и он полностью чуждый искусству человек» [667].
И все-таки ему как-то удавалось уходить от мрачных чувств, часто стимулом для него становилась какая-то случайность, имя любимого военачальника или какая-нибудь иная звучная, но несущественная мелочь. По стенограммам последних совещаний можно проследить, как охотно он подхватывал какое-то слово, какой-то факт, переиначивал и раздувал его, чтобы в конечном итоге зажечься от него эйфорической верой в победу [668]. Порой он конструировал свои иллюзии с далеко идущими последствиями. Так он распорядился, начиная с осени 1944 года формировать на базе проявивших себя фронтовых частей многочисленные дивизии так называемых народных гренадеров, но в то же время при казал остатки разбитых дивизий не расформировывать, а заставлять их продолжать сражаться и так постепенно «обескровливать» себя, поскольку он считал, что деморализующее воздействие поражения преодолеть невозможно [669]. Но это его распоряжение имело своим следствием, что и при растущих потерях он все еще мог тешить себя мыслью об исполинской растущей военной мощи, и к картинам ирреального мира бункера как раз и относится манипулирование теми дивизиями-призраками, которые он то и дело формировал для наступательных операций, обходных маневров, и, наконец, решающих сражений, которые так никогда и не состоятся.
Его окружение и теперь почти безоговорочно следовало за ним в становившуюся все более прозрачной паутину из самообмана, искажения реальности и мании. С трясущимися руками и ногами и поникшим туловищем сидел он за оперативным столом, ерзая по карте движениями непослушных пальцев. Когда неподалеку от рейхсканцелярии падала бомба, и электрический свет в бункере начинал от взрыва мигать, его взгляд скользил по застывшим лицам стоящих перед ним навытяжку офицеров: «Близко упала [670]!» Но вопреки всему этому, болезненному состоянию и слабости, делавшей его похожим на призрак, он все еще сохранил что-то от своей гипнотизирующей власти. Конечно, какие-то отдельные явления разложения сказались и на его окружении; налицо были признаки беспорядка и ослабевшая дисциплина, нарушения протокола и выдававшая истинное положение вещей фамильярность персонала. Когда Гитлер входил в большой зал, где проходили совещания, редко кто прерывал разговор и приветствовал его стоя. Но все это было небрежением по дозволению, доминировала же призрачная атмосфера придворного общества, теперь скорее даже усугубившаяся ирреальностью подземного антуража. Один из участников совещаний скажет потом, что «эти флюиды раболепия, нервозности и лживости были почти невыносимы не только для души, они ощущались и в прямо-таки физическом недомогании. Ничто не было там настоящим, кроме страха» [671]. И все-таки Гитлеру все еще удавалось вселять веру и пробуждать самые абсурдные надежды. Его авторитет, несмотря на все ошибки, ложь и неверные выводы, буквально до последних часов, когда у него не стало ни власти казнить и миловать, ни силы навязывать свою волю, оставался абсолютно непререкаемым. Иной раз кажется, что он был в состоянии каким-то непостижимым образом разрушать связь с реальностью у каждого, кто оказался близ него. В середине августа в бункере появился охваченный отчаянием гауляйтер Форстер: тысяча сто советских танков подошли к Данцигу, у вермахта же оставалось всего четыре «тигра», и Форстер был твердо намерен, – так провозглашал он в приемной, – с полной откровенностью описать Гитлеру «всю пагубность положения» и заставить его «принять ясное решение». Но после короткой беседы он вернулся от Гитлера «полностью преображенным»: фюрер пообещал ему «новые дивизии», он спасет Данциг, «и в этом можно не сомневаться» [672].
Тем не менее, такого рода случаи позволяют сделать и обратный вывод: насколько же искусственной и зависимой от перманентного личного воздействия была вся система лояльностей в окружении Гитлера. Его безграничное недоверие, выливавшееся в последние месяцы в столь же болезненные, сколь и гротескные формы, как бы находит тут свое дополнительное подтверждение. Еще до начала наступления в Арденнах он ужесточил и без того строжайшие предписания о режиме секретности одной необычной мерой: потребовал от всех командующих армий подписку о неразглашении тайны. Затем 1 января 1945 года жертвой этого недоверия стала сколоченная в очередной раз из последних резервов истребительная авиация: крупное соединение, состоявшее примерно из восьмисот машин, совершило в этот день на низкой высоте неожиданное глубокое нападение на аэродромы союзников в Северной Франции, Бельгии и Голландии и за несколько часов уничтожило почти тысячу вражеских самолетов, потеряв около ста машин (операция «Каменная плита»), но из-за чрезмерных предписаний по сохранению тайны попало при возвращении под огонь собственной зенитной артиллерии и потеряло при этом свыше двухсот самолетов. Когда в середине января было сдана Варшава, Гитлер приказал арестовать и привезти под дулами пистолетов причастных к этому офицеров, а генерал, исполнявший обязанности начальника генерального штаба, был подвергнут многочасовому допросу у Кальтенбруннера и шефа гестапо Мюллера [673].
Наверное, с этим недоверием связан и тот факт, что он снова все еще ищет общества своих старых соратников, словно желая в очередной раз почерпнуть силу в былой бесшабашности, радикальности и уверенности. Уже сам факт назначения рейхскомиссарами по обороне гауляйтеров явился актом заклинания старой боевой дружбы; вспомнил он теперь и о Германе Эссере, находившемся в опале почти пятнадцать лет, доверив ему 24 февраля, в день 25-й годовщины провозглашения программы партии, зачитать в Мюнхене соответствующее воззвание, в то время как сам он принял в тот день в Берлине делегацию партийных функционеров. В своем выступлении он пытался воодушевить их обязывающей идеей героической германской борьбы до последнего человека: «Если моя рука и дрожит, – заявил он собравшимся, которые были поражены его видом, – и даже если будет дрожать голова, – сердце мое никогда не дрогнет» [674].