В этих мифологизирующих сферах его мышления право развязывать войну давали не жажда власти, потребность в славе или революционная уверенность в своей миссии спасителя, Гитлер даже назвал ведение войны ради захвата природных богатств преступлением. Лишь мотив «жизненного пространства» разрешает браться за оружие, но в чистой форме война была независима и от этого, являясь просто всемогущим исконным законом смерти и жизни, завоеванием одного другим, неистребимым атавизмом: «Война – самое естественное, самое обыденное дело. Война идет всегда и повсюду. У нее нет начала, нет конца в виде мира. Война – это сама жизнь. Война – всякая схватка. Война – исконное состояние» [331]. Не поддаваясь чувству дружбы, идеологиям и не считаясь с нынешними союзами, он порой заявлял в «застольных беседах», что в отдаленном будущем, когда будет реализована задуманная Муссолини программа разведения лесов, может быть, придется воевать и с Италией [332].
В этих представлениях следует искать причину того, что национал-социализм не располагал утопией, а обладал лишь видением; Гитлер считал образ великого, всеобъемлющего порядка в мире всего-навсего «смешной выдумкой» [333]. Даже его мечты о мировой империи достигали пика не в панораме гармонического века, – они были полны звона оружия, бунта и волнений, сколь бы далеко ни простиралась в будущем власть Германии, где-нибудь она все равно наталкивалась бы на рубеж, где надо воевать и проливать кровь, где происходила бы закалка расы и постоянный отбор лучших. «Мы оцениваем число собственных потерь, определяем масштабы возможного успеха и переходим в наступление, – писал он в своей „Второй книге“, – совершению независимо от того, Остановится ли оно в десяти тысячах километров от нынешних рубежей или в одной тысяче километров. Какого бы предела ни достигал наш успех, он всегда будет лишь исходной точкой для новой борьбы». Эта почти маниакальная зафиксированность на понятии и идее войны свидетельствовала о гораздо большем, чем о социал-дарвинистском подходе, – она вновь показывала, в какой степени Гитлер и национал-социализм порождены впечатлениями войны; последние в равной степени определяли их чувства, их практику отправления власти и их идеологию: мировая война, имел обыкновение непрестанно повторять Гитлер, для него никогда не кончалась. Ему и всему его поколению идея мира казалась странно нелепой, она не фигурировала в их фантазии, зачарованной борьбой и враждой. Уже вскоре после завершения процесса завоевания власти, когда внутриполитические противники были только что устранены, Геббельс сказал одному иностранному дипломату, что «часто с большой тоской вспоминает о прежних временах, когда всегда были возможности для атак», а один человек из ближайшего окружения Гитлера говорил о его «патологически бойцовской натуре» [334]. Эта потребность была столь сильной и доминирующей, что в конце концов она заглушила и поглотила все, не в последнюю очередь и так долго демонстрировавшийся политический гений Гитлера.
Мысли и устремления Гитлера были почти исключительно нацелены на войну, но эта, начавшаяся 3 сентября объявлением войны со стороны западных держав и с абсурдно перепутанными фронтами, была не той, что нужна ему Незадолго до вступления на пост канцлера, в дни трезвого, высоко парящего вдохновения он объявил своему окружению, что начнет будущую схватку с вражескими державами без каких-либо романтических аффектов, руководствуясь лишь тактическими соображениями; он не будет играть в войну и никому не позволит втянуть его в военные действия при помощи той или иной интриги: «Войну буду вести я. Выгодный для нападения момент буду определять я. Бывает только один самый выгодный момент. Я дождусь его. С железной решительностью. И я его не упущу. Я направлю всю свою энергию на то, чтобы он наступил. Это моя задача. Если я этого добьюсь, то у меня будет право посылать молодежь на смерть» [335].
Поставленная Гитлером перед самим собой задача явно сорвалась. Действительно ли это было его провалом? Вопрос не в том, почему Гитлер начал вторую мировую войну или, тем более, по добровольному ли решению – вопрос лишь в том, почему он, почти полностью определяя ход событий, вопреки всем своим планам оказался в этот момент в этой войне.
Конечно, он неверно оценил позицию Англии и опять сыграл вопреки всем требованиям разума; он слишком часто выходил из сравнимых ситуаций с триумфом, чтобы не поддаться соблазну увидеть своего рода закон своей жизни в возможности невозможного. В этом глубинная причина того, что он в последующие месяцы питал многие напрасные надежды: сперва ожидая уступчивости Англии в результате быстрого разгрома Польши, потом выступления СССР на стороне Германии; одно время делая ставку на ведении войны с островной империей не в полную силу, затем на усиленные бомбардировки, потом ожидая поворота после победы над «континентальной шпагой» Англии: «Исход войны решается во Франции, – заявил он в марте 1940 года Муссолини, – если будет разбита Франция, … то (Англии) придется заключить мир» [336]. Ведь Великобритания-де вступила в войну, по сути, дела без весомой причины, лишь из-за колеблющейся позиции Италии, каждый из перечисленных моментов казался ему достаточным для того, чтобы побудить Англию вновь выйти из войны. Других мотивов противоположной стороны он просто не видел, он был так уверен в успехе своего дела, что в так называемом плане «Z» крайне вяло форсировал и без того урезанную программу строительства подводных лодок: в месяц со стапелей сходило вместо 29 всего лишь 2 субмарины.
Однако заблуждения относительно готовности Англии к войне не могут в достаточной степени обосновать решение Гитлера начать войну. Как-никак он осознавал тот риск, на который при этом шел; когда 25 августа Лондон заявил о своей решимости вмешаться в соответствии с договором о помощи Польше, Гитлер еще раз отменил приказ о наступлении не в последнюю очередь под впечатлением этого известия. Оставшиеся дни не давали оснований предполагать, что воля Англии к сопротивлению ослабла. Если он 31 августа все-таки подтвердил приказ о наступлении, то должен был существовать более сильный мотив, определивший его решение.
В общей картине его поведения обращает на себя внимание упорное, своеобразное слепое нетерпение, с которым он рвался к схватке. Оно находится в примечательном противоречии с оттяжками, постоянными колебаниями, всегда характерными для процесса принятия решений у Гитлера. Когда в последние августовские дни Геринг заклинал его не терять чувства меры, он отрезал, что всегда шел в своей жизни ва-банк [337]; как бы ни было верно это замечание по сути, оно резко противоречило недоверчивому, осторожному стилю, который отличал политику Гитлера во все прошлые годы. Надо вернуться в более далекое прошлое, почти к раннему дополитическому этапу его жизненного пути, чтобы найти истоки неожиданного поведения летом 1939 года, напоминающего прежние провокации и трюкачества.
Действительно, все говорит о том, что в эти месяцы Гитлер словно бы отказался от большего, нежели испытанной тактики – от политики как таковой, в которой он блистал 15 лет и порой не имел равного себе противника, ему будто надоело подчиняться факторам, требующим неторопливости, вечного лавирования, искусства притворяться и тянуть дипломатические нити, он опять искал «великого, общепонятного, освобождающего действия» [338]. К числу резких поворотов его жизни относится, как мы наблюдали, ноябрьский путч 1923 года: строго говоря, он ознаменовал вступление Гитлера в политику. До того он отличался прежде всего своим максимализмом, лобовой агрессивностью своих действий, радикальными альтернативами «все или ничего», которые он с мрачной выразительностью обрисовывал ночью перед маршем к Фельдхеррнхалле. «Когда нас позовет решительная борьба не на жизнь, а на смерть, то мы будем знать только небо над нами, землю под нами и противника перед нами». До того он знал только «фронтальные, лобовые» отношения, как внутри движения, так и с силами вне его. Наступательному стилю выступлений отвечал грубый командирский тон председателя партии, все указания которого свидетельствовали о категорической, безоглядной решимости [339]. И лишь провал 9 ноября 1923 года заставил Гитлера полностью осознать смысл и возможности политической игры, тактических уловок, коалиций и заключаемых для видимости компромиссов и превратил драчливого путчиста в рассудительно рассчитывающего свои ходы политика. Несмотря на весь блеск, с которым он вскоре освоил свою роль, он никогда не мог полностью скрыть, каких усилий ему стоила маскировка под овечку, как тому сказочному волку с семью козлятами, в глубине души он был по-прежнему против обходных путей, против правил игры, законности и, что гораздо важнее, против политики вообще.