Во внешности Гитлера всегда был какой-то странный налет неполноценности, вызывающий впечатление узости и недоведенности до конца, которое не могли вытеснить и многочисленные триумфы. Все личные черты не делали из него личности. Рассказы и воспоминания его окружения, дошедшие до нас, не дают осязаемого образа, он движется по сцене как некая безликость в маске, хотя он бесспорно владел этим сценическим пространством. Будучи одним из величайших ораторов в истории, он не оставил ни одного запоминающегося крылатого выражения, точно так же нет и ни одного яркого исторического анекдота о нем, хотя он обращался с властью как ему заблагорассудится, столь бесцеремонно и произвольно, как ни один другой политический деятель после конца абсолютизма.
Именно это преобладание эксцентричного личного начала побуждало различных наблюдателей называть его дилетантом; и действительно, если считать, что суть такого типа деятеля определяется господством склонности над долгом и настроения – над правилом и строгим постоянством, то деятельность Гитлера означала вторжение дилетанта в политику. Уже ранние обстоятельства его жизни постоянно несли на себе отпечаток этого свойства, которое в конечном счете вывело его в политику, время его власти было прямо-таки сплошной демонстрацией нормативной силы личностного начала. С ним, этим качеством были связаны его манера идти напролом и радикальность используемых методов, благодаря которой он добился стольких успехов. Он был настоящим homo novus[133], его не обременяли ни опыт, ни уважение правил игры, он не знал сдерживающих моментов, которые существовали для специалистов, и не отступал в страхе перед непродуманным. Прежде всего он интуитивно схватывал общее направление, однако не представлял себе практических трудностей осуществления масштабных проектов, для него все было лишь детской игрой или актом воли, его смелость не осознавала самой себя. С «дилетантской отвагой в принятии решений» [134] он повсюду вмешивался, высказывал свои мнения, давал указания и делал вещи, на которые другие вряд ли вообще отважились бы. Дилетантским был его страх признать ошибку и его стремление демонстрировать знание тоннажа, калибров и вообще статистики; его эстетические склонности: восхищение гигантским, наивная любовь к трюкам, внезапным действиям и эффектам фокусника – также свидетельствуют о его дилетантской сущности. Характерно, что озарению он доверял больше, чем мысли, а гениальности – больше, чем прилежанию [135].
Этот дилетантизм он пытался скрыть пренебрежением к чувству меры, он доводил его до монументальности, чтобы сделать невидимым. В этом смысле он был деятелем XIX века – человеком, преклоняющимся перед величием в любой форме – будь то в размерах, будь то в людях. Величие было легитимизацией всего, мир был для него экспериментальным полем или просто кулисой, и в соответствии с беспардонным высказыванием Ницше он был уверен, что народ не что иное, как обходной путь природы для создания нескольких великих деятелей.. «Гении исключительного рода, – заявлял он, имея в виду самого себя, – не считаются с обычными людьми», их более глубокое понимание вещей, их высокая миссия оправдывают любую жестокость, в его представлениях сумма отдельных людей, копошащихся у ног гениев, претендующих на величие и славу, представлялась лишь «населяющими планету бациллами» [136].
В этих картинах гениальности, величия, славы, миссии и борьбы миров проявляется характерное начало мира представлений Гитлера: он мыслил мифологическими, а не общественными категориями, и его «современность» была пронизана архаическими элементами. Мир и человечество, состоящие из тысяч нитей переплетения интересов, темпераментов и энергетических зарядов, сокращались до немногих инстинктивно схваченных противоречий, были друзья и враги, добро и зло, чистое противостояло нечистому, бедные богатым, рыцарь в сияющих латах на странно разрывающейся картине – охраняющему сокровище дракону. Гитлер отмечал, что Розенберг избрал для своего главного произведения «неудачное заглавие»: национал-социализм противопоставляет собой не миф XX века духу, а «веру и знание XX века мифу XIX века» [137]; в действительности же он был гораздо ближе к позиции философа партии, чем об этом говорят подобные высказывания. Дело в том, что рациональное в нем постоянно ограничивалось методичностью и не высвечивало темных уголков его страхов и аффектов; отталкиваясь от менее мифологических предпосылок, он действовал с планомерной трезвостью, и только отметив эти ничем не связанные между собой холодность и заблуждения, макиавеллизм и завороженность магией, можно описать феномен в целом.
Традиционную схему немецкой истории в решающей степени определяли некоторые огрубленные, произвольно сфабрикованные положения, извлекаемые из макулатурной груды трактатов целых поколений отечественных профессоров и лжепророков, эта схема была мифологизирована доктринами о существовании вечных врагов, сжимающих страну кольцом окружения, эти тезисы внедрили в сознание легенду об «ударе кинжалом в спину», верности Нибелунгов и радикальной альтернативе «победа или смерть». Верно, что национал-социализм не знал, в отличие от итальянского или французского фашизма, того феномена «искушения историей» [138], который относится к основным чертам фашистского мышления вообще: он не имел идеальной эпохи, которая мобилизовала бы его тщеславие и героический порыв к подражанию; он знал критическое отрицание истории, т. е. попытку стимулировать нынешнее тщеславие карикатурной картиной бывшей слабости и раздробленности. Гитлер, безусловно, извлекал из отрицания прошлого такой же заряд динамизма, как Муссолини – из заклинания славой Римской империи; чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить такие понятия, как Версаль или «период системы», Геббельс, например, дал указание руководителям пропаганды представлять период с 1918 по 1933 г. как «преступный» [139]. История, заметил как-то Поль Валери, представляет собой самый опасный продукт, изготовленный химией человеческого мозга, она Заставляет народы мечтать или страдать, делает их больными манией величия, тщеславными, невыносимыми, порождает у них чувство горечи; во всяком случае, ненависть и страсти народов в первой половине столетия гораздо сильнее возбуждались фальсифицированной историей, чем всеми расовыми идеологиями.
Гитлеру пришлось использовать средство отрицания отечественного прошлого уже по той причине, что он не восхищался ни одной из его эпох: его идеалом был мир античности – Афины, Спарта («наиболее чистая форма расового государства в истории мира»), Римская империя. Он всегда чувствовал большую близость к Цезарю или Августу, чем к Арминию, их, а не неграмотных обитателей германских лесов он причислял к тем «самым светлым умам всех времен», которых он надеялся встретить на «Олимпе, … куда я вознесусь» [140]. Его все вновь и вновь занимала проблема гибели древних империй: «Я часто размышляю над тем, почему погиб античный мир». Он откровенно потешался над попытками Гиммлера воскресить разные бутафорские элементы язычества и древнейшие доисторические верования и саркастически реагировал на фольклор глиняных черепков и изыскания об использовании трав германцами, он «отнюдь не поклонник этих вещей»: «В то время, когда наши предки изготавливали каменные корыта и глиняные кувшины, с которыми теперь носятся наши исследователи доисторических времен, в Греции был построен Акрополь» [141]. В другом месте мы читаем: «Германцы, которые остались в Голыптейне, и спустя два тысячелетия были еще дикарями и находились на не более высокой ступени культуры, чем сейчас маори»; только перекочевавшие на юг народности пережили культурный подъем: «Наша страна была дикой… Когда нас спрашивают о наших предках, мы всегда должны называть греков» [142].