И все-таки тут не может не звучать и голос сомнения: не была ли эта революция в большей степени случайной, слепой и лишенной цели, нежели это представляется задним числом аналитикам-интерпретаторам, не лежали ли в основе перемен не долгое размышление, а лишь волюнтаризм и безоглядность Гитлера, недостаточное понимание им того, чем была Германия в плане ее социального, исторического и психологического своеобразия, и не имел ли он в виду, взывая к ярким образам прошлого, всего-навсего пустой традиционализм, помогавший ему скрывать за декорациями в фольклорном духе ужас перед будущим?
Не в последнюю очередь эти сомнения порождаются склонностью национал-социализма идеологически рядиться в максимально «консервативные» одежды; вопрос тут заключается в том, не был ли он подобен тому коммунару, который брызгал в свой керосин несколько капель святой воды. Вот что он не намеревался делать ни при каких обстоятельствах так это реставрировать доиндустриальное государство привилегий, и никакие маскарады не должны затушевывать тот факт, что он – вопреки своей амбиции восстановить немецкое прошлое, его достоинство, его пасторальное очарование его аристократию – с помощью радикального насилия втолкнул страну в современность и раз и навсегда отрезал обратные пути в то авторитарно-государственное прошлое, которые благодаря охранительному темпераменту немцев держались открытыми несмотря на все социальные изменения. Парадоксально, но только с ним в Германии завершился XIX век. И какое бы анахронистическое впечатление не производил Гитлер, он был современнее или хотя бы решительнее по своей ориентации на современность, нежели все его внутриполитические антагонисты. Трагичность консервативного Сопротивления как раз и заключается в том, что у его участников понимание морали во многом превосходило понимание политики: там авторитарная, глубоко погрязшая в своей романтической запоздалости Германия вела бесперспективную борьбу с современностью [745]. Превосходство Гитлера над всеми его соперниками, включая и социал-демократов, основывалось именно на том, что он острее и решительнее их осознал необходимость перемен. Отрицание им современного мира проходило как раз под знаком современности, а своему аффекту он придал черты духа времени. Да и тот разлад, чьей вынужденной жертвой стал он как революционер, вполне им осознавался; скажем, с одной стороны, он воздавал должное заслугам германской социал-демократии за то, что в 1918 году была устранена монархия, но, с другой стороны, говорил о «тяжких страданиях», которые причиняются любым общественным поворотом [746]. А в конечном же счете внутреннее желание назвать его революционером целиком связано, наверное, с тем, что идея революции представляется сознанию в тесном единстве с идеей прогресса. Но господство Гитлера не оставило незатронутой и терминологию, и одним из последствий этого не в последнюю очередь является и то, что понятие революции лишилось тут той моральной амбиции, на которую оно долго претендовало.
Однако национал-социалистическая революция захватила и разрушила не только устаревшие социальные структуры; не менее глубоким были ее психологические последствия, и, возможно, именно в этом и заключается ее важнейший аспект: она коренным образом изменила все отношение немцев к политике. На многих страницах этой книги было наглядно продемонстрировано, насколько немецкий мир чуждался политики и ориентировался на частные вкусы, качества и цели; успех Гитлера был частично связан с этим. А бросающееся в глаза на протяжении длительных периодов и в этой книге отсутствие людей, выступающих лишь при случае и как бы издалека как пассивный элемент, как инструмент или декорация, отражает что-то от традиционного немецкого воздержания от политики, что в психологическом плане так играло на руку режиму и было умело использовано им. Ибо в целом нация, которой разрешалось только маршировать, тянуть в знак приветствия вверх руки и аплодировать, воспринимала себя не столько выключенной Гитлером из политики, сколько избавленной от нее. Всему набору ценностей – таких как «третий рейх», народная общность, вождизм, судьба или величие – были гарантированы массовые Рукоплескания не в последнюю очередь как раз потому, что они означали отказ от политики, от мира партий и парламентов, от уловок и компромиссов. Мало что воспринималось и понималось столь спонтанно, как склонность Гитлера мыслить категориями героики, а не политики, трагики, а не социальности и замещать вульгарную заинтересованность подавляющими мистическими суррогатами. О Рихарде Вагнере сказано, что он делал музыку для людей без музыкалього слуха [747], с тем же правом можно сказать, что Гитлер делал политику для аполитичных.
Враждебное отношение немцев к политике Гитлер использовал двояким образом: вначале он непрерывной тотальной мобилизацией заставил людей втянуться в общественную сферу, и хотя это в подавляющей степени шло под знаком одурманивающих массовых празднеств, которые как раз и имели своей целью извести весь политический интерес, он все же не мог воспрепятствовать тому, что тем самым была порождена новая сфера переживаний: впервые нация последовательно отчуждалась от своего приватного мира. Пусть режим допускал или требовал лишь ритуальных форм участия – но сознание-то они все-таки изменяли. В результате же, в подрывных действиях социальной революции, рушился и весь привычный немецкий интерьер, вся сфера личного довольства бытием с ее мечтами, ее отчужденным от всего мирского счастьем и тоской по политике без политики.
Но, с другой стороны, и шок политической и моральной катастрофы, уготованный Гитлером стране, повлиял на изменение ее сознания; Освенцим явился символом фиаско приватного немецкого мира и его эгоцентрической самозабвенности. Конечно, это правда, что большинство немцев ничего не знало о том, что творилось в лагерях уничтожения и уж, во всяком случае, было куда хуже осведомлено об этом, нежели мировая общественность, с конца 1941 года непрерывно получавшая все новые тревожные свидетельства этого массового преступления [748]. С немецкой стороны это подтверждается и уже приводившейся фразой Гиммлера насчет того, что, мол, немецкая общественность является политически недостаточно зрелой, чтобы понять меры по истреблению, и, следовательно, СС обязаны «унести тайну с собой в могилу». Отсутствие у людей реакции на ходившие слухи нельзя понять, не принимая во внимание традицию, которая издавна считала сферу политики исключительной компетенцией государства.
В той же плоскости лежит и одна из причин тяги немцев к тому, чтобы забыть все, что было до 1945 года. Потому что вытеснение из своей памяти Гитлера означало – хотя частично – и преодоление какой-то формы жизни, расставание с личным миром и тем типом культуры, который продолжительное время представлял этот мир. Лишь более мол поколение осуществило такой разрыв и отрезало, будучи свободным от сантиментов, предрассудков и воспоминаний, связующие нити, ведущие к прошлому. Парадоксальным образом оно тем самым как бы и довело до конца революцию Гитлера. Оно мыслит в непривычном для Германии масштабе политическими, общественными, прагматическими категориями; оно – если не принимать во внимание некоторые шумные романтические, но маргинальные группы – отреклось и от любого рода интеллектуального радикализма, от любого рода асоциальной страсти к великой теории и оставило прошлому то, что столь долго было присуще немецкому мышлению: системность, глубокомыслие и пренебрежение реальностью. Это поколение обладает трезвыми и деловыми аргументами и, действительно, не ведет больше, если воспользоваться тут знаменитой фразой Бертольда Брехта, разговора о деревьях [749]; сознание этого поколения в высшей степени современно, для него нет больше царств никогда не существовавшего прошлого и химерического будущего, впервые страна начинает жить в ладу с реальностью. Но вместе с тем немецкая мысль утратила и нечто от своей тождественности, она упражняется эмпирически, готова к компромиссам и ориентирована на общую пользу. «Немецкий сфинкс», о котором говорил Карло Сфорца незадолго до прихода Гитлера к власти [750], расстался со своей загадкой, и миру от этого стало лучше.