Не составляет труда, расширив эти представления до глобального уровня, распознать в них парадигматическую ситуацию раннего этапа обретения фашизмом своих приверженцев: это те массы среднего сословия, которые – на фоне общих панических настроений – видели себя в медленно Удушающих их объятиях, с одной стороны, профсоюзов, а с другой – универсальных магазинов, в объятиях коммунистов и анонимных концернов. И, наконец, явление Гитлера можно понимать и как попытку утверждения своего рода третьей позиции – между обеими господствующими силами эпохи, между левыми и правыми, между Востоком и Западом. Это и придало его выступлению тот двуликий характер который не охватывается всеми этими однозначными дефинициями, нацепляющими на него этикетки типа «консервативный», «реакционный», «капиталистический» или «мелкобуржуазный». Находясь между всеми позициями, он в то же время участвовал в них во всех и узурпировал их существеннейшие элементы, сведя их, однако, к собственному, неподражаемому феномену. С его приходом к власти пришел конец и противоборству за Германию, начало которому было положено после первой мировой войны Вильсоном и Лениным [731], когда один пытался привлечь ее на сторону парламентской демократии и идеи мира между народами, а другой – на сторону дела мировой революции; лишь двенадцать лет спустя это противоборство возобновилось вновь и завершилось якобы соломоновым решением о разделе страны.
Хотя третья позиция, к которой стремился Гитлер, и должна была захватить весь континент, но ее энергетическим ядром должна была быть Германия: современная миссия рейха заключалась в том, чтобы дать уставшей Европе новые стимулы и использовать ее как резервуар сил для мирового господства Германии. Гитлер рвался наверстать упущенное на империалистической стадии немецкого развития и, будучи последышем истории, выиграть главный из возможных призов – гарантированное гигантской экспансией власти на Востоке господство над Европой, а благодаря этому – над всем миром. Он правильно исходил из того, что поделенный земной шар вскоре уже не даст возможности завоевать какую-нибудь империю, а поскольку он всегда мыслил категорическими альтернативами, то ему представлялось, что удел Германии – либо стать мировой державой, либо же «завершить существование… как вторая Голландия и как вторая Швейцария», а может быть, даже и «исчезнуть с лица земли или стать народом-рабом, обслуживающим других» [732]. То соображение, что его замысел до безнадежного предела перенапрягал силы и возможности страны, никак не могло сколь-нибудь серьезно обеспокоить его, ибо он считал, что задача тут заключается в первую очередь в том, чтобы «заставить колеблющийся перед лицом своей судьбы немецкий народ пойти своим путем к величию». Мысль о связанном с этим риске гибели самой Германии вызвала у него во время войны лишь замечание на жаргоне его молодости, чьи рецидивы так для него характерны: тогда, мол, будет «все равно» [733].
Следовательно, и национализм Гитлера также не был однозначен, ибо он, не задумываясь, готов был поступиться интересом нации. Но тем не менее, этот национализм был достаточно интенсивным, чтобы вызвать всеобщее сопротивление. Потому что хотя Гитлер частично и выражал защитные эмоции времени и континента, а его мессианские лозунги оказывали воздействие и далеко за пределами страны, так что к Германии Гитлера относились с уважением и даже – удивительным образом – с завистью [734], ему так никогда и не удалось придать этому своему оборонительному началу нечто большее нежели узкий и жесткий национальный профиль. В ходе своих бункерных медитаций весной 1945 года он как-то назвал себя «последним шансом Европы» и попытался в этой связи оправдать применение насилия по отношению к континенту: «Она не могла быть покорена шармом или силой убеждения. Чтобы ее заиметь, нужно было ее изнасиловать» [735]. Но вот именно шансом Европы, даже в виде наметки, в виде иллюзии или в плане тактического расчета, Гитлер и не был: не было такого момента, когда он смог бы, перешагнув через себя, войти в игру действительно в роли политической альтернативы. Разве только во время войны, когда речь шла о предположительно не лишенной перспективы попытке придать кампании против Советского Союза европейскую видимость, он раскрылся как тот заклятый враг «интернационализма», каким он начинал, – человеком из, так сказать, глубокой европейской провинции, с неизменной фиксацией на антагонизмах ушедшей в небытие эры.
Тем самым взор еще раз обращается к до странности противоречивому месту Гитлера во времени. Несмотря на всю свою оборонительную в принципе позицию, он долгое время считался прогрессивной по своей сути, современной фигурой эпохи, и окружавший его ореол нацеленности на будущее был тогда в сознании большинства его современников столь же неоспоримым, как и та анахронистическая природа, каковой он обладает в глазах подавляющей части нынешнего восприятия. Современными и отвечавшими духу времени казались 20-м и 30-м годам в своей пестрой череде и техника, и коллективные представления о порядке, и монументальные пропорции, и воинственные позиции, и гордость человека из массы, и аура «звезды»; и одной из причин успеха национал-социализма было также как раз то, что он ловко присвоил себе все эти элементы. В том же ряду стояли и командные жесты крупных личностей; время восхождения и успехов Гитлера в значительной степени протекало под знаком цезаристских тенденций, доходивших до тоталитарного культа вождя в сталинском Советском Союзе, да и в автократическом стиле Рузвельта отражавшихся характерным образом. На этом фоне Гитлер, открыто и с принципиальной остротой заявивший о своей принадлежности к такому типу властителя, казался сигналом новых времен: он был рекламным щитом пафоса и содрогания тех великих трибунов «века масс», приход которых предвещал этой эпохе Шпенглер. Примечательно, что для публики Гитлер и подчеркивал-то всегда сильнее оптимистический, обращенный к будущему характер национал-социализма, а не его регрессивные, окрашенные ностальгическим культурным пессимизмом черты, которые стали предметом забот главным образом Гиммлера, Дарре, а также множества эсэсовских чинов.
На самом же деле, однако, Гитлер побаивался будущего; в «Застольных беседах» в ставке фюрера он как-то заявил, что рад, что ему довелось жить только в начале технического века, более поздние поколения уже не будут знать, «как прекрасен был когда-то этот мир» [736]. Несмотря на всю свою ориентированную на прогресс позу он о чрезвычайно запоздавшей натурой, приверженной в основном образам, нормам и инстинктам XIX века, который он и воспринимал, наряду с классической древностью, как на лее значительный период в истории человечества. Да и в самой его кончине, какой бы неудачно тривиальной и театральной она ни показалась, отразились те две стороны эпохи которая его восхищала и которую он одновременно еще раз представил: тут было нечто от ее гремучего блеска, нашедшего свое выражение в продирижированном им по мот» гибели богов финале, но было и нечто от ее пошловатого характера, когда он на манер потерпевшего фиаско игрока зри шапокляков лежал мертвецом на диване в бункере рядом с метрессой, ставшей его официальной женой. Это явилось финалом, продемонстрировавшим его выпадение из времени и еще раз раскрывшим всю архаичность самого его существа Феномен застылости, с которым так часто сталкиваешься на протяжении всей этой жизни, и обретает именно на таком фоне свое истинное значение: он хотел остановить то неповторимое мгновение, какое являл собой мир в пору его, Гитлера, становления. В отличие от фашистского типа вообще, от Муссолини, Морраса или даже Гиммлера, Гитлером соблазнен не историей, а тем, что пережил он в период своего формирования, – ознобом счастья и страха поры полового созревания. Поэтому и спасение, которое он стремился принести, непременно должно было идти под знаком великого XIX века. Вся картина мира Гитлера, его маниакальные представления о борьбе за жизнь, о расе, пространстве, как и сохранившееся у него до самого конца восхищение идолами великими мужами его молодости, да и вообще великими мужами, чьим простым рефлексом воли и представлялась ему история вплоть до последних его дней, до абсурдных его надежд, связанных со смертью Рузвельта в апреле 1945 года именно это, как и многое другое, и характеризует всю меру его фиксации. То же самое сказывается и в многочисленных трудностях, мешавших ему представить себе горизонты текущего века: постоянно всплывавшая в его выступлениях пугающая цифра – 140 жителей на один квадратный километр, – которой он стремился оправдать свои притязания на расширение «жизненного пространства», раскрывает его неспособность найти современные по своей сути решения, направленные на завоевание, так сказать, внутреннего жизненного пространства, срывает с него маску поборника модернизации, по крайней мере, частично, как всего лишь показной атрибут. В целом же мир, уже стоявший тогда на пороге атомного века, оставался в его представлении идентичным тому, на который – так заявлял он не без оттенка благодарной признательности еще в феврале 1942 года – когда-то открыл ему глаза Карл Май [737].