Ему не исполнилось сорока лет, когда его в 1936 году арестовали, и он, думаю, погиб быстро, хотя по официальной версии годом смерти считается 1941-й, но эти даты брались с потолка. Я ничего не знаю о его смерти, как, впрочем, неизвестно ничего о ком бы то ни было из тех, кого осудили на «десять лет без права переписки». Говорят, это значило – расстрел. Может быть, так оно и было, иначе что-то о ком-то каким-нибудь образом стало бы известно, просочилось бы в конце концов. Но когда-нибудь мы узнаем и об этом.
Отца упоминали дважды в больших процессах: Тер-Ваганян и Радек. По семейной легенде, зимой – в январе 1937-го, во время процесса Пятакова и Радека, Фейхтвангер был у Сталина и спросил, где Фридлянд, которого он знал по встречам на исторических конгрессах в Европе. Кроме того, в это время у нас издавался «Еврей Зюсс», отец написал большое, чуть не в три печатных листа, предисловие, бывшее уже в гранках, и Фейхтвангер, прочитавший его, естественно, интересовался автором. На следующий день ему ответил Радек в своем последнем слове. «Знал ли я до ареста, что это кончится именно арестом?» – риторически спросил Радек без всякой видимой связи с предыдущим. И сам себе ответил: «Как я мог не знать об этом, если был арестован заведующий организационной частью моего бюро Тивель, если был арестован Фридлянд, с которым за последние годы я очень часто встречался. Не буду называть других фамилий, – продолжал Радек, в точности выполняя полученную инструкцию. – Я могу назвать еще несколько фамилий людей, которые часто встречались со мной».
О разговоре Фейхтвангера со Сталиным маме рассказали уже в лагере, рассказали, как она считала, вполне достоверно, а внимательное прочтение последнего слова Радека делает эту легенду достаточно вероятной. Хотя, если бы Фейхтвангер более тщательно следил за московскими процессами (что, кстати, и следовало писателю, приехавшему с Запада специально, чтобы в этом феномене разобраться, ничего здесь не увидевшему и опубликовавшему насквозь фальшивую книжку, в которой не знаешь, чему удивляться – намеренной близорукости или неумению сопоставить элементарные факты), он знал бы, где Фридлянд. На процессе Зиновьева и Каменева, за полгода до Радека (в конце августа), Тер-Ваганян довольно подробно говорил о своей «связи» с отцом.
Я прочитал об этом сам. Я учился тогда во втором классе и только что узнал обо всем случившемся у нас дома. В моей жизни к тому времени словно бы ничего не изменилось, во всяком случае, я ничего не замечал, летом жил на даче в Отдыхе (за год до того мы купили две комнаты с верандой на втором этаже, возле самой железной дороги). У меня были приятели, мы читали Фенимора Купера, рыли пещеры, стреляли из луков в белок, прыгавших по соснам, – а что отца с нами не было, я не замечал, легко удовлетворившись объяснением, что он застрял в какой-то командировке.
Я узнал обо всем случайно. Наверно, в сентябре-октябре. Мы с сестрой сидели у мамы в комнате, на широкой тахте. Я любил здесь смотреть книги: над маминой тахтой висела большая полка с брокгаузовскими изданиями Шекспира, Шиллера, Мольера и Байрона – роскошные, тяжелые тома с иллюстрациями, переложенными папиросной бумагой. Был посторонний или родственник, мама рассказывала что-то мне неинтересное, я не вслушивался, переворачивая громко шелестящие страницы. А услышал даже не сказанное, а молчание, воцарившееся за маминой обмолвкой, и еще – будничную привычность словосочетания, которая больше всего – я это отчетливо помню – и потрясла меня. «Это было еще до ареста Гриши», – сказала мама: так говорится о чем-то давно ставшем обиходом и жизнью.
И тут я увидел, что они смотрят на меня со страхом, – и сразу все услышал и все понял. Нас оставили с сестрой вдвоем, я рыдал, не мог успокоиться, она пыталась объяснить мне: просто отец был знаком со многими, оказавшимися теперь врагами народа, а потому его, собственно, и не могли не взять.
Я тут же рассказал обо всем услышанном лучшему своему товарищу, он жил в нашем дворе, рядом. В моем изложении это, очевидное для меня, хотя и вынужденное обстоятельствами, недоразумение придавало нашему семейству ореол исключительности, устраняя, казалось бы, очевидные потери: он не враг – просто ему по службе пришлось познакомиться с врагами. Я даже чуть важничал в своей горечи. Почва, заколебавшаяся было под ногами, опять стала прочной. В конце концов недоразумения всегда проясняются, сестра в этом не сомневалась, а прочее меня тогда не тревожило.
Утром второй класс встретил меня глухим молчанием, которому я, впрочем, не придал значения. Но когда на первой же перемене это молчание взорвалось дикими криками и улюлюканьем, когда приплясывающая толпа мальчишек и девчонок загнала меня в угол и до меня дошло, что они кричат, я понял цену вчерашней откровенности с лучшим другом.
«Враг народа, враг народа, враг народа!!!» – звенел в моих ушах истошный крик. Потом все смолкло: разрезав толпу, подошла учительница. Я помню, не наша – высокая и худая, строго спросила меня, правда ли это, и когда я, с трудом сдерживая слезы, подтвердил, уже не пытаясь прикрыться утешительной версией сестры, она дотошно стала выспрашивать, кем был отец и как мы жили. Это «был» и ее дотошность меня доконали. «Не надо плакать, – сказала учительница, – слезами не поможешь, надо хорошо учиться и заслужить доверие».
В похожей ситуации я оказался еще раз в жизни почти десять лет спустя. Я учился тогда на подготовительном отделении в Горном институте, кончал десятый класс. Шел последний год войны, у меня была первая любовь, и меньше всего хотелось заниматься школьными премудростями. По всей вероятности, не только мне, потому что однажды, в яркий весенний день, всю нашу группу вызвали за неуспеваемость к директору института – крупному, шумному, в моем тогдашнем представлении – блестящему человеку.
Мы стояли у трех стен в его огромном кабинете, а он за своим гигантским столом нас распекал, сначала всех вместе, потом опрашивал каждого.
«Фридлянд!.. Кто ваш отец?»
«Мой отец был историком. Он арестован в тридцать шетом году…» – начал я робкой заученной скороговоркой.
«Как? Тот самый Фридлянд?! – блистательный директор вылетел из-за своего царственного стола, пробежался по роскошному ковру и круто остановился возле меня. – Тот самый Фридлянд? Враг народа? Известный троцкист! Я помню, мы исключали его из партии…»
«Отец никогда не был троцкистом, – сказал я тихо, даже не из чувства протеста, а просто стараясь уточнить. – И из партии его не исключали, его арестовали с партбилетом в кармане».
«Ах так? – сказал директор и посмотрел на меня с любопытством. – Может, у тебя и двоек нет по алгебре?»
Я плотно замолчал. Так почему-то всегда получалось в моей жизни, что всякая попытка даже не бороться за справедливость, но что-то уточнить, намекнуть на правду всегда кончалась моим поражением – у меня обязательно что-нибудь было не так: не хватало важной справки, или я проливал не вовремя чернила, или эти двойки по алгебре. В тот раз директор пожалел меня. Он также стремительно вернулся за свой гигантский стол, и оттуда прогремел его голос, предупреждавший, что в этих чрезвычайных обстоятельствах мне надо учиться особенно тщательно.
…Я сам прочитал в газете, что отец был одним из руководителей террористических групп в Москве. В тот день после своего публичного разоблачения, вернувшись из школы, я, видимо, впервые взялся за газеты.
Это, кстати сказать, необычайно поучительно. Я настоятельно советую выбрать час-другой, отправиться в какой-нибудь не самый захудалый читальный зал и попросить, скажем, подшивку «Правды» за 1936 или 1937 год, благо сейчас это доступно без каких бы то ни было ограничений. Трудно передать оглушительное впечатление, которое теперь эти газеты производят. Все забывается, и кажется – такого не было: портреты, портреты, портреты – во весь рост, улыбающийся, с детьми, полярниками, стахановцами, Горьким, Чкаловым и Серго; бесконечные статьи – «Слава!..», «Спасибо!..», «Любимому и дорогому!..», «Родному отцу!..», «Мудрому учителю!..»; каннибальские черные «шапки»: «Сотрем с лица земли!», «Расстрелять негодяев!», «Раздавим гадину!», «К стенке подлецов!», «Уничтожим презренных выродков!», «Никакой пощады и жалости!», «Взбесившихся псов расстрелять – всех до одного!» (это последняя строка в речи Вышинского на процессе Зиновьева – она была многократно повторена на транспарантах, которые несли юные физкультурницы и студенты); и благостные лица героев-летчиков и шахматистов… Смесь провинциализма, крикливой безвкусицы, инфантильности, какого-то чудовищного азиатского лицемерия, лжи и гнусности – каждый день на шести газетных полосах… Поистине поразительна человеческая способность все забыть, проявляя только академический интерес к фактам истории!