А может быть, я просто намерзся. Мы пришли в этот храм обедать, простояв несколько часов у ворот тюрьмы с передачей для мамы. Огромная старая тюрьма с высокой кирпичной стеной в колючей проволоке и громадой многоэтажного заиндевевшего здания за ней, с замерзшими, забранными решетками окнами, была похожа на замок из какого-то мрачного романа. У ворот притоптывала молчаливая толпа женщин с сумками и посылочными ящиками. И я никак не мог соотнести все это непостижимое с мамой, увидеть ее – хрупкую, нежную, с глазами, всегда добро улыбающимися, – там, за этой стеной, за слепыми от мороза окнами в решетках.
Я стоял в стороне, пока сестра с нашим ящиком толкалась в толпе, время от времени подбегая ко мне, чтобы удостовериться, что я еще жив.
Но мама действительно была там. Она отказывалась о чем бы то ни было говорить со следователем до тех пор, пока он не принес ей записку от моей сестры, пока не поверила, что мы вместе, живы и уезжаем отсюда. Она ничего не ела, таяла как свеча, и следователь нервничал, спрашивал меня, почему сестры так долго нет, и просил ее поторопить. Мама рассказывала – он был с ней вполне вежлив. Впрочем, мама утверждает: за все годы тюрьмы и лагеря она не слышала ни одной грубости. Охотно верю. Можно было, при известном усилии, представить, что мама оказалась там – за промерзшей кирпичной стеной с колючей проволокой, в камере с решетками на окнах – это машина завертела ее, машина ведь не видела, с кем имеет дело. Но там – в тюрьме, в лагере – ей пришлось сталкиваться с людьми, божьими созданиями, несмотря ни на что. Может быть, маме просто повезло, были лагеря, в которых и с ней не посчитались бы. Но факт остается фактом: она вернулась из лагеря тем же человеком, с душой столь же нежной и трепетной, полной надежд, даже иллюзий, с живым интересом ко всему, что вокруг происходит, с активной, хотя несколько инфантильной, так сказать, диккенсовской добротой.
Мы уходили из Архангельска ранним утром, еще ночью. Поезд отправлялся часов в шесть, значит, встали мы в четыре. Надо было идти пешком через Двину – никакой транспорт так рано не ходил.
Кто-то, уже не помню, может быть, старик-хозяин нашей последней с мамой комнаты, провожал нас, сундук и круглая корзина стояли в санках, дорога через реку была накатанной, легкой и светлой от снега. Только небо над нами было черное, низкое, и город, когда поднялись на бугор на той стороне, казался таким же черным, бесформенным нагромождением домов.
Когда поезд тронулся, уже рассветало. Леночка напекла нам в дорогу пирогов с вареньем, сосед по купе угощал в ответ на пироги плавленым сыром, кажется, это было новинкой, во всяком случае я ел такой сыр впервые. С той поры, кстати, проблемы питания, пищи, продуктов, обеда, вкусной и невкусной еды встали передо мной вплотную. Я не помню ничего из того, что я ел до тех пор – до десяти лет, наверно, одну манну небесную. Все дальнейшие годы больше или меньше, но запомнились именно с этой стороны, и связаны с этим всякого рода переживания.
Сестра отвезла меня в Москву и оставила теткам – маминым сестрам. Они жили в центре, в хорошем «доходном» доме, в большой квартире с огромными резными буфетами, кроватями, чистотой и добропорядочностью.
Они были со мной очень добры, по-своему любили меня, но весь уклад их дома был мне так чужд, так противоречил всему моему небольшому, но собственному опыту, что я чувствовал себя на первых порах горько-одиноким, восставал против всякой мелочи и мечтал о комнатушке в Архангельске, с дырой вместо форточки, о Леночке – обо всем, что как-то привязывалось к моей прежней жизни. Я писал сестре в Горький отчаянные записки, умолял взять к себе.
А сестра училась в университете, жила в студенческом общежитии и взять меня из тепла, уюта, сытости и благожелательства – и не могла, и не хотела.
Сестра была для меня в ту пору воплощением всех возможных добродетелей. Мы не дружили с ней в детстве, слишком большой была разница лет – я поступал в школу в тот год, когда она ее заканчивала. Я мог только с восхищением смотреть на ее книги, ее шумных друзей, на ее дружбу с отцом. А она любила меня по-матерински, безоглядно, со всем пылом и темпераментом юности.
Она унаследовала от отца прежде всего эту темпераментную одаренность, она вся была во времени, не вносила в происходящее даже тех коррективов, которые я пытался делать по малолетнему недомыслию. Она развивалась бурно, естественно в той организованной структуре нашего дома, в которой я был уже чужим, ощущая неловкость перед окружающими.
У нее не было этой неловкости. Она – наследница отца и чувствовала себя таким же, как он, хозяином в этой – ее – стране. Любила ее, гордилась отцом, Москвой, Россией, которую, разумеется, не знала. Она чувствовала молодую силу, полагала, что знает, где правда, не понимая ее, просто по праву рождения.
То самое трагическое военное поколение, изломанное в тридцатые годы, уничтоженное в сорок первом под Москвой, Киевом, Минском, доживающее век в наше время.
Сестру исключили из комсомола «за потерю бдительности». Голосовал ее класс, выросший в нашей квартире, гордившийся дружбой с отцом и прибегавший к нам с каждым пустяком. Против была только одна – маленькая толстушка Зина Гольцман, дочь погибшего в авиационной катастрофе авиационного наркома, похороненного в Кремлевской стене, а потом выброшенного оттуда как враг народа.
Это могло стать полным крушением для сестры. Но она была молода, полна сил, неукротимой энергии, и один, даже такой, но личный удар еще ничего не мог с ней сделать.
Ее провалили на экзаменах на отцовский исторический факультет, куда поступать было чистейшим безумием, и умный человек, один из ответственных работников наркомата просвещения Межлаук, к которому мама пришла за месяц до его ареста, сказал: если мама хочет спасти дочь, нужно немедленно отправить ее из Москвы. Так сестра оказалась в Горьком, на биофаке, в общежитии, где и началось настоящее знакомство с абстрактной для нее в ту пору реальностью.
Но она была такой же: дважды пыталась восстановиться в комсомоле (ее приняли заново накануне войны), совершала бесконечные подвиги по общественной линии, не просто доказывая свою принадлежность к миру, который ее отшвырнул, но полагая такую жизнь единственно возможной.
Правда, в ее деятельности была несомненная ересь с точки зрения правоверного комсомольства: в самом подходе к людям и событиям не хватало равнодушного классового чутья, она бросалась на помощь каждому, у кого что-то было не так, ощущая свой долг именно в такой реакции, не давая себе труда задуматься над очевидным несоответствием между ее азартом и ее же судьбой. Такое отсутствие потребности додумать мысль до конца, не пугаясь выводов, от которых все равно никуда не уйдешь и не денешься, очень характерно. В конкретном случае именно отсутствие смелости мысли стало бедой, в которой сестра – чем дальше, тем серьезней – погрязала.
Друзья сестры в Горьком, узнав, что произошло в Архангельске, решили взять меня на воспитание, устроить в общежитие, сделать «сыном факультета». Сестру провожала студенческая манифестация. Но, наверно, было хорошо, что я остался в Москве, со скучными тетками, в доме, раздражавшем меня своей чистотой и благопристойностью. Много позже я научился ценить эти элементарные скучные добродетели.
Я жил двойной, а может быть, и тройной жизнью. Была школа, пионерский отряд, инерция третьедомской – из Каретного Ряда – общественной активности: стремление жить и чувствовать себя как все, как об этом говорилось в газетах – весело, беззаботно, бодро и шумно. Были мрачные, холодные комнаты у Кировских Ворот, где я жил с тетками и старым дедом – маминым отцом, тихим правоверным евреем. Тетки баловали отца, нянчились с ним, он болел, они устроили в квартире домашнюю синагогу, по субботам, особенно в сентябре, в Новый год и на Пасху, в дом набивалось тридцать-сорок стариков и старух, дудели в дудки и гортанно кричали. А я привык, что домой должны приходить ребята, что именно дома так интересно делать газету, придумывать нечто романтически-пионерское, что потом приносить в класс. Но здесь был дед, заворачивавшийся в молитвенное покрывало, бормочущий молитвы, на которого таращились мои приятели, и я перестал звать их домой, придумывая причины, по которым ко мне нельзя было ходить.