Но предпосылкой для второй стадии захвата власти было укрощение этой радикальной, неконтролируемой энергии. В трех больших речах-предупреждениях, с которыми он выступил в начале июля, Гитлер, как уже в марте, во время «восстания СА», продемонстрировал стремление притормозить революционный порыв, теперь-де всё зависит от того, удастся ли «перевести вырвавшийся на свободу поток революции в надёжное русло эволюции»[459]; в то же время он старался придавать ему все новые и новые поступательные импульсы. Ибо столь же опасным как авантюристическая безудержность было превращение сложившихся отношений в неподвижную массу, будь то по причине преувеличенной боязни революции, будь то из-за естественной малоподвижности многомиллионной партии, задыхающейся под наплывом все новых толп вступающих в неё. Призывая своих сторонников к дисциплине, Гитлер в то же время был озабочен тенденцией к «обуржуазиванию»; он дал указание остановить с 1 мая 1933 года приём новых членов после того, как более полутора миллионов влившихся в партию за три месяца оттеснили 850 тысяч старых партийцев на позицию меньшинства. Считаясь с внешним окружением, он приказывал с треском выгонять из партии и отправлять в концлагеря партийцев, позволявших себе неправомочное вмешательство в торговых палатах и на промышленных предприятиях[460]; но в тесном кругу своих приближённых он оправдывал рвачество как революционный стимул и говорил о «преднамеренной коррупции». Буржуазные круги упрекали-де его в том, что он устраивает сфабрикованные процессы против прежних властителей, обвиняя их в коррупции, в то время как его собственные люди набивают карманы: «Я отвечал этим простакам, – возмущался он по свидетельству очевидца, – не могут ли они сказать мне, как мне ещё выполнить оправданные желания моих товарищей по партии получить возмещение за нечеловеческие годы их борьбы. Я спросил их, будет ли им приятнее, если я выпущу на улицу моих штурмовиков. Я ещё могу сделать это. Меня бы это устроило. Да и для всего народа было бы здоровее, если бы пару недель подряд была по-настоящему кровавая революция. Жалея и их буржуазное спокойствие, я отказался от такого варианта. Но я ещё могу это наверстать!… Когда мы делаем Германию великой, у нас есть право подумать и о себе».
Преследуя эту двойную тактическую цель: и сохранить динамизм революции и стабилизировать её, и обуздать, и продвинуть её вперёд, Гитлер придерживался и на этой фазе своих испытанных максим психологии власти. Только взбудораженное, находящееся в постоянном волнении сознание можно было подчинить себе, взять под свой контроль: «Я могу вести массу, только вырвав её из состояния апатии. Управлению поддаётся только фанатизированная масса. Апатичная, тупая масса – величайшая опасность для всякого общества», – заявил он.[461]
Это стремление пробудить массы, чтобы «получить возможность превратить их в своё орудие», теперь вышло на самый передний план. Уже нагнетание страха, марши, митинги и сбор средств, формулы пробуждения и воскрешения, культ фюрера, короче говоря, изобретательно скомпонованное сочетание обманных трюков и террора были началом обработки нации в духе единой схемы мыслей и чувств. Характерно, что вместе с успехом опять стали проявляться давно оттеснённые на задний план основные идеологические постулаты; с яростью, напоминавшей ранние годы борьбы, вновь набросились на долгое время почти забытую фигуру еврея, как воплощение зла и демагогическое средство отвлечения внимания, ощущений недовольства.
Уже в марте имели место первые антисемитские бесчинства отрядов СА. Но они вызвали за границей столь резкий протест, что Геббельс и Юлиус Штрайхер настойчиво просили Гитлера открыто усилить давление и заставить критику замолчать. Гитлер не принял первоначальное предложение выпустить своих сторонников на карнавал террора против всех еврейских предприятий, предпринимателей, адвокатов и чиновников, но его удалось уговорить дать добро на однодневный бойкот.
В субботу 1 апреля, у дверей еврейских магазинов и контор стояли группы вооружённых эсэсовцев и призывали посетителей или клиентов не входить в них. На витрины были приклеены плакаты с призывами к бойкоту или ругательствами: «Немцы, не покупайте у евреев!» или «Евреев вон!» Но тут осуждаемая любовь нации к порядку единственный раз обратилась против режима. Акция, продемонстрировавшая столько произвола и противозаконного самоуправства, не дала ожидаемого эффекта: население, как говорилось в более позднем докладе о его настроениях на западе Германии, «часто проявляет склонность к тому, чтобы жалеть евреев… оборот еврейских магазинов, особенно в сельской местности, нисколько не сократился»[462]. Вопреки угрозам бойкот больше не возобновлялся. В своей отразившей чувства разочарования речи Штрайхер дал понять, что режим отступил перед мировым еврейством, в то время как Геббельс приоткрыл на миг дверь в будущее, предвещая новый удар, причём такой, «что он уничтожит немецкое еврейство… Пусть никто не сомневается в нашей решимости».[463]
Законодательные меры, первые из которых были приняты уже несколько дней спустя, без особого шума вытеснили евреев из общественной жизни, с их социальных, а вскоре и деловых позиций. Уже примерно годом позже были удалены со своих прежних мест несколько сотен евреев – преподавателей вузов, около 10 тысяч врачей, адвокатов, чиновников и почти 2 тысячи музыкантов и работников театра; примерно 60 тысяч человек искали под воздействием первой волны притеснений убежище в странах Европы, большинство из которых не очень охотно принимало их.
То, что на самовосхваляющем жаргоне режима превозносилось как «чудо немецкого единения», означало не только постоянное размежевание между подлинной нацией и как бы нежелательной нацией марксистов и евреев, но «в гораздо большей степени непрерывную тягу к аплодирующей нации». Как раз неудача с бойкотом показала Гитлеру, как ещё далека общественность от его взглядов на то, в ком надо видеть корень зла. Если 1 апреля должно было сплотить весь народ в порыве отрицания, то 1 мая, когда чествовали рабочих, или 1 октября, когда славили крестьян, должны были быть днями сплочения на позитивной основе:
«Когда стало темнеть, – так описывает один из почётных гостей-дипломатов французский посол Андре Франсуа-Понсе вечернее завершающее мероприятие 1 мая на Темпельхоферфельд в столице, – по улицам Берлина потянулись шагающие в ногу плотные колонны, красивым строем с транспарантами впереди, играют дудочники, оркестры, так колонны идут к месту общего сбора; ну просто выход на сцену корпораций в „Майстерзингерах“! Все занимают отведённые им места на огромном поле… Отливающее красным море знамён завершает второй план картины. Словно нос корабля впереди возвышается трибуна, на которой установлено множество микрофонов, внизу её колышется людское море: шеренги частей рейхсвера, за ними миллион мужчин СА и СС наблюдают за строгим порядком на этом огромном мероприятии. Один за другим появляются нацистские вожди, которых толпа живо приветствует. На трибуну поднимаются баварские крестьяне, горняки, рыбаки в своём профессиональном одеянии, австрийские делегации, делегации из Саара и Данцига. Они – почётные гости рейха. Все дышит хорошим, весёлым настроением, всеобщей радостью, ничто не напоминает о принуждении…
В восемь часов оживление: приехал Гитлер, он стоит в своей машине с вытянутой вверх рукой, лицо застывшее, несколько судорожно напряжённое.
Его приветствуют продолжительными криками, вырывающимися из тысяч глоток. Тем временем опустилась ночь. Вспыхивают прожекторы, расставленные с большим интервалом, так что между их голубоватыми лучами лежит темнота. Море людей, из которого луч прожектора то тут, то там выхватывает движущиеся группы; своеобразная картина – эта движущаяся толпа, которую видишь в свете прожекторов и угадываешь в темноте.
После нескольких вступительных слов Геббельса на трибуну поднимается Гитлер. Прожекторы гаснут – за исключением тех, которые высвечивают фюрера, кажется, что он стоит над колыханием масс как в сказочном корабле. Воцаряется тишина, как в церкви. Говорит Гитлер».[464]