Даже те эксцентричные черты, которые его отличали, носят на удивление безличностный характер и высвечивают не столько его личность, сколько принципы, коим он следовал. Примечательно, что случавшиеся у него порою словоизвержения, с помощью которых он освобождался от своих раздумий, касались не тягот солдатской жизни, которых была тьма, а выражали его страх за победу, подозрения в предательстве и в наличии невидимых врагов. Нет ни одного эпизода, который придавал бы ему индивидуальный облик, ни одного признака какой-либо самобытности, а единственная история, которая дошла из того времени и вошла потом во все хрестоматии, действительно, является не чем иным, как хрестоматийным рассказом о том, как однажды Гитлер, будучи послан с донесением, наткнулся у Мондидье на отряд из пятидесяти французов и как он благодаря своей находчивости, мужеству и хитрости сумел их обезоружить, взять в плен и привести к своему командиру.[177]
Его образцовое усердие казалось прямо-таки перерисованным с картинки патриотического календаря, а по сути дела было просто иной формой ухода от окружающего мира, бегством в мир стереотипов. Во время одной разведывательной операции он вырывает своего командира из-под огня неожиданно заговорившего пулемёта противника, «заслонив его собой», и умоляет «не дать полку за такой короткий срок во второй раз потерять своего командира»[178]. Конечно же, он был – вопреки всем имевшим потом место, но диктовавшимся политическими соображениями сомнениям – храбрым солдатом. Уже в декабре 1914 года его наградили «железным крестом» 2-й степени, и «это был самый счастливый день моей жизни, – пишет он портному Поппу, – правда, мои товарищи, которые тоже его заслужили, почти все погибли». В мае 1918 года его награждают полковой грамотой за храбрость перед лицом врага, а 4 августа того же года – редким для рядового «железным крестом» 1-й степени.
Правда, конкретный повод для этой награды так и остался невыясненным до сегодняшнего дня, сам же Гитлер об этом никогда не говорил – предположительно, чтобы не афишировать тот факт, что наградили его по представлению полкового адъютанта еврея Хуго Гутмана. И в истории полка нет об этом ни слова, а имеющиеся свидетельства сильно рознятся друг с другом. В них либо утверждается – явно имея в виду упоминавшуюся историю, – будто Гитлером был взят в плен английский патруль из пятнадцати человек, либо рассказывается о полном драматизма задержании им десяти, двенадцати или даже двадцати французов, причём Гитлеру приписывается даже свободное владение французским языком, хотя в действительности тот знал по-французски лишь одно-два выражения, да и те нетвёрдо. А в ещё одном свидетельстве утверждается, будто он под сильным огнём сумел пробраться на батарею и тем самым предотвратил грозящий обстрел собственных позиций. Вероятнее же всего, награду он получил не за какой-то отдельный подвиг, а за свою добросовестную, хотя и незаметную службу в течение всех этих лет. Но что бы ни было поводом, в плане будущего фронт оказал Гитлеру неоценимую услугу. Он дал ему, австрийцу, в определённом смысле более высокое право считать своей родиной Германию и тем самым вообще создал необходимые предпосылки для успешного начала его карьеры – благодаря фронту было обретено и легитимировано право Гитлера на решающий политический голос, равно как и право на политических приверженцев.
А вот в самой армейской среде, среди солдат-камерадов, его экзальтированное чувство ответственности, его ефрейторское беспокойство за весь ход военных событий часто вызывали критическую реакцию: «Мы все его ругали,» – вспоминал потом один из его однополчан, а другие говорили: «Ну, чокнутый хочет ещё нашивку заработать». На его худом, желтоватом лице постоянно лежал отпечаток подавленности. И хотя нельзя сказать, что его совсем уж не любили, – нет, скорее чувствовали, что он, как и раньше, держал всех на расстоянии, благодаря чему и ощущал, что он не такой, как его камерады. В отличие от них у него не было семьи, он не получал и почти не писал писем, не разделял он и банальных солдатских привычек, их забот, не терпел их историй о бабах и их гогота: «Ничто я так ненавидел, как эту грязь», – скажет он потом, вспоминая об этом времени, и будет уверять, что вместо всего этого он много размышлял над проблемами жизни, читал Гомера, Евангелие и Шопенгауэра, так что война заменила ему тридцать лет учёбы в университете[179]. Будучи упрямее, чем все они, он полагал, что только он один и знает подлинную суть, и черпал в своём одиночестве, в своей сиротливой уединённости сознание особой избранности. Сохранившиеся фотографии того времени дают определённое представление об этой специфической отчуждённости по отношению к другим солдатам, о несовпадении его и их побуждений и практического опыта: Гитлер, бледный и замкнутый, сидит вместе с ними, но так далёк от них.
Эта совокупная неспособность к человеческим отношениям и была, надо думать, главной причиной того, что за все четыре года на фронте Гитлер дослужился только до ефрейтора. Выступая на Нюрнбергском процессе, офицер, бывший в течение многих лет начальником штаба полка Листа, сказал, что вопрос о производстве Гитлера в унтер-офицеры поднимался, но в конечном итоге было решено этого не делать, «поскольку мы не могли обнаружить в нём командирских качеств». Говорят, что и сам Гитлер не хотел, чтобы его повышали.[180]
То, что нашёл он на войне, в казармах и на солдатских биваках, было тем видом связи между людьми, который отвечал его естеству и характеризовался гарантированным шансом на безликость: и снова тут он встретил форму жизни мужского общежития, хотя и изменившуюся в том плане, что теперь, наконец, она соответствовала его потребностям в социальном престиже, его внутреннему непокою, равно как и его любви к патетике. Но и тут, как и там, его социальные рамки определялись его нелюдимостью и мизантропией, а также его пониженной потребностью в контактах. Родину, которой у него не было, он обрёл на войне, и ничейная полоса стала его домом.
И это с абсолютной буквальностью подтверждается одним из его бывших командиров: «Для ефрейтора Гитлера полк Листа был его родиной»[181]. Эти слова снимают одновременно и противоречие между его, кажется, доведённой до автоматизма дисциплинированностью во время войны и асоциальностью его аутсайдерства в предшествующие годы. После смерти матери он нигде ещё не чувствовал себя, как дома, и никогда не ощущал в такой степени удовлетворённой свою одновременную тягу к приключениям и к порядку, к свободе и к дисциплине, как в штаб-квартирах, окопах и блиндажах на фронте. В противоположность щедрому на раны опыту предыдущих лет война была для Адольфа Гитлера великим положительным моментом его формирования, «огромным впечатлением», «грандиозным», «столь счастливым», как сам он это сформулирует, безудержно приветствуя этот опыт, имевший для него, по существу, метафизический ранг.
Сам Гитлер скажет, что война его перевернула[182]. Ибо, помимо всего иного, она придала ему, чувствительному молодому человеку, твёрдость и сознание его собственной ценности. Примечательно, что теперь он уже не боится показаться на глаза своим родственникам – отпуск в октябре 1917 и в сентябре 1918 года он проводит у родных в Шпитале. Кроме того, на фронте он узнал пользу солидарности, получил какие-то навыки самодисциплины и, наконец, ту веру в судьбу, которые будет отмечен патетический иррационализм его поколения в целом. Мужество и хладнокровие, которые были проявлены им под самым жестоким огнём, создали ему у однополчан своего рода нимб; если Гитлер рядом, говорили они, «то ничего не случится». Кажется, эта уверенность произвела большое впечатление и на него самого; она явно укрепила в нём ту веру в своё особое призвание, которую он настойчиво сохранял в себе во все эти годы неудач.